Узнал я, что пиво, подаваемое к столу ученикам, просто грабеж их родителей, а пудинги — налог на них же. Узнал я, что вся школа уверена, что мисс Крикль влюблена в Стирфорта, и я, сидя в темноте подле него и представляя себе его чудный голос, его красивое лицо, его кудри, его хорошие манеры, счел это очень правдоподобным. Узнал я, что мистер Мелль — человек совсем не плохой, но не имеет гроша за душой, а его мамаша бедна, как Иов. Я тут вспомнил о своем завтраке в богадельне, о послышавшихся мне словах: «Мой Чарли», и мне приятно теперь вспомнить, что я об этом промолчал, словно в рот воды набрал.
Все эти и подобные им рассказы затянулись и после нашего банкета. Правда, большая часть гостей пошла спать, как только было покончено с лакомствами и наливкой, а мы, остальные, полураздетые, все еще сидели и шептались. Наконец и мы улеглись.
— Доброй ночи, малыш Копперфильд! — сказал, укладываясь, Стирфорт. — Я о вас буду заботиться.
— Вы очень добры, сэр, очень, очень вам благодарен! — совсем растроганный, проговорил я. — А что, у вас есть сестра? — спросил он меня, зевая.
— Нет, — ответил я.
— Жаль, — сказал Стирфорт. — Будь у вас сестра, она, наверное, была бы прехорошенькой застенчивой девчуркой с ясными глазами, и мне было бы приятно с ней познакомиться. Ну, спокойной ночи, малыш Копперфильд.
— Спокойной ночи, сэр, — отозвался я.
Помнится, в постели я долго еще думал о Стирфорте и раз даже поднялся, чтобы поглядеть, как он, такой красивый, подложив изящно руку под голову, лежит, освещенный луной… В моих глазах он был большим человеком; потому, конечно, я так и заинтересовался им.
Глава VII
МОЕ ПЕРВОЕ ПОЛУГОДИЕ В САЛЕМСКОЙ ШКОЛЕ
На следующий день в школе закипела шумная жизнь. Помню, какое глубокое впечатление произвела на меня мертвая тишина, внезапно сменившая гул и рев голосов, когда мистер Крикль после завтрака вошел в класс и, стоя на пороге, оглядывал нас, как в сказках великан оглядывает своих пленников.
Тонгей поместился возле мистера Крикля, и не знаю уж, почему нужно было ему так свирепо кричать: «Тише!», когда и без того мальчики, помертвелые от страха, стояли безмолвно и неподвижно.
Мы видели, что начал говорить мистер Крикль, и слышали, что начал говорить Тонгей, а говорили они следующее:
— Вот наступает новое полугодие, мальчики! Смотрите, не зевать! Советую вам приступить к занятиям с новыми силами, ибо и я с новыми силами приступлю к наказаниям. Спуску вам я давать не буду. Сколько потом ни чешитесь, а рубцы от порки не счешете, они останутся. Ну, теперь все за работу.
Прогремев эту страшную вступительную речь, Тонгей заковылял из класса, а мистер Крикль подошел к скамье, где я сидел, и прошептал мне, что если я мастер кусаться, то и он не меньше известен в этом искусстве. Тут он, показав трость, забросал меня вопросами:
— Что вы думаете о таком вот зубе? Коренной зуб, да? Что, он очень острый, да? А как он кусается, как кусается? — и при каждом вопросе он с такой силой хлестал меня, что я корчился от боли.
Таким образом сейчас же состоялось мое «посвящение» в ученики Салемской школы (как выразился Стирфорт), и, конечно, оно не обошлось без горьких слез.
Однако при обходе классов мистером Криклем не один я получил эти знаки отличия, а их удостоилось большинство мальчиков (особенно малышей). Половина школы корчилась от боли и плакала еще до начала занятий, а сколько корчилось и плакало все время, до конца уроков! Боюсь даже назвать количество пострадавших, дабы не сочли это преувеличением с моей стороны.
Мне кажется, не существовало никогда человека более довольного своей профессией, чем мистер Крикль. Сечь мальчиков доставляло ему такое же наслаждение, как, например, очень голодному наброситься на пищу. Я уверен, что особенно не мог он устоять против искушения выпороть, когда дело шло о толстеньком мальчике. Такие мальчуганы обладали для него особенной притягательной силой, и он не мог успокоится, пока хорошенько не исполосует их. Я тоже был кругленьким и потому испытал это на себе.
При одном воспоминании об этом человеке во мне закипает вся кровь, и закипает не потому, что он истязал меня лично. Негодование мое еще усиливается, когда я вспоминаю, до какой степени невежественно было это животное, Крикль. Он имел не больше прав стоять во главе школы, чем быть адмиралом флота или главнокомандующим армией. Притом, занимая два этих последних поста, он, наверное, принес бы гораздо меньше вреда, чем будучи директором школы.
Жалкие маленькие подхалимы жестокого идола, как мы пресмыкались перед ним! До чего отвратительно, думаю я теперь, оглядываясь назад, так подло раболепствовать перед таким низким, самонадеянным человеком!
Вот снова я в классе, сижу на скамье и смотрю мистеру Криклю в глаза, смотрю с трепетом, в то время как он линует арифметическую тетрадь для другого мальчика, руки которого за минуту перед этим были избиты той же самой линейкой, — он теперь, бедняжка, старается стереть следы побоев своим носовым платком. У меня работы по горло, но я отнюдь не из лени смотрю в глаза директору, — нет, он словно гипнотизирует меня, — и я в ужасе жажду знать, чей следующий черед страдать — мой или какого-нибудь другого мальчика. Ряд учеников, сидящих за мной, с таким же интересом следит за глазами нашего мучителя. Мне кажется, что он это знает и только притворяется, будто не замечает. Разлиновывая тетрадь для арифметики, он делает ртом ужасные гримасы. Но вот он бросает взгляд на наш ряд, и мы все дрожим и смотрим в книги, но через минуту мы опять уже уставились на него. По его грозному приказу подходит к нему несчастный юный преступник, допустивший ошибку в своей работе. Преступник лепечет извинения и уверяет, что завтра он этого не сделает. Тут мистер Крикль, прежде чем начать лупить его, еще поиздевается над ним, отпустит шуточку, а мы, презренные, трусливые щенки, мы смеемся над этим; лица же наши белее полотна, а души ушли в пятки.
Опять сижу я в классе в душный, навевающий дремоту летний день. Кругом меня все гудит и жужжит, словно мои товарищи обратились в рой больших синеватых мух. Всего час или два как мы пообедали, и я все еще чувствую тяжесть от съеденного полухолодного говяжьего жира, а голова моя как будто налита свинцом. Все на свете, кажется, отдал, бы я за возможность поспать. Я уставился глазами на мистера Крикля и моргаю, как молодая сова.
Сон совсем одолевает меня, а все-таки, как сквозь туман, мерещится мне наш мучитель, разлиновывающий арифметическую тетрадь, и это длится до тех пор, пока он не подкрадется ко мне сзади и не вернет меня к действительности, хватив так, что на спине появится кровавая борозда.
Припоминаю себя на площадке для игр. Здесь, к счастью, нет самого мистера Крикля, но есть окно, подле которого, я знаю, он обедает; даже окно это как бы гипнотизирует меня, и я не могу оторвать от него глаз. Если в нем мелькнет его физиономия, то сейчас же я чувствую, как лицо мое принимает умоляющее, покорное выражение. А выгляни он только в окно — и самый смелый из учеников (за исключением Стирфорта) моментально умолкает на половине веселого возгласа и становится задумчивым.
Однажды Трэдльс (злополучнейший мальчик на свете) нечаянно мячом разбил это окно. Я и теперь содрогаюсь при воспоминании об этом. Подумать только, его мяч угодил в священную голову самого мистера Крикля!
Бедняга Трэдльс! В своем слишком тесном, небесно-голубого, цвета костюмчике, делающем из его рук и ног подобие немецких сосисок, он был самым веселым и самым злосчастным мальчиком на свете. Его колотили беспрестанно. Мне кажется, что в течение этого полугодия не было дня, чтобы он не испробовал трости, за исключением одного понедельника, когда ограничивались тем, что били его по рукам линейкой. Он все собирался написать об этом своему дяде, да так никогда и не собрался. Жестоко избитый, он, бывало, пригорюнившись посидит немного, опустив голову на парту, а через минуту, смотришь, слезы еще не высохли у бедняжки, а он уже, как ни в чем не бывало, смеется и рисует на своей аспидной доске скелеты. Я долго недоумевал, какое утешение Трэдльс находит в рисовании скелетов. Сначала я даже предполагал, что он, как какой-нибудь отшельник, рисуя эти символы смерти, утешается мыслью, что порка, как и жизнь, не вечна. В действительности же, кажется, он рисовал скелеты просто потому, что их легче изобразить, чем живых людей.
Трэдльс был очень славный мальчик, очень благородный: стоять за товарища он считал священным своим долгом. Не раз, бедняга, страдал он за это. Особенно досталось ему однажды, когда Стирфорт рассмеялся в церкви, а церковный сторож, вообразив, что это сделал Трэдльс, вывел его из церкви. Я как теперь вижу эту картину: с каким негодованием глядели, прихожане на бедного мальчика, когда его вели в карцер. А он ни за что не захотел выдать виновного товарища, хотя и был за это жестоко высечен на следующий день, а затем провел в карцере столько часов, что успел там весь свой латинский словарь изукрасить таким количеством скелетов, что ими можно было бы заполнить целое кладбище. Зато он был вознагражден за свои страдания. Подумайте только: Стирфорт соблаговолил изречь: «А действительно, Трэдльс не фискал», — и все мы почувствовали, что в словах этих высочайшая похвала! Да! за такую награду я, будучи и гораздо моложе Трэдльса и менее мужествен, чем он, охотно многое претерпел бы!