Генрих IV сказал: «Париж стоит обедни», а кто-то перефразировал: «Если б не было Парижа, его надо было бы придумать», орловский помещик Тургенев до последних дней жизни не мог с ним расстаться, а Паустовский, когда мы были с ним в Париже, сказал: «Вы знаете, у меня здесь даже астма проходит», а парижский воздух, увы, далеко не коктебельский.
Спор о традиции и новаторстве, начавшийся в кафе «Липп» и так и не закончившийся у Пантеона, мог произойти где угодно, но в Париже он принял свою окраску. Всё свелось в конце концов к нему самому.
— Париж — лучший город в мире, потому что он терпит всё, кроме безвкусицы, — сказал кто-то из нас.
— И Марк Шагал может расписать плафон «Гранд-Опера», не боясь, что его четвертуют…
— А муравьед Сальвадора Дали привлекает внимание парижан больше, чем его хозяин…
— И вообще, Париж, что Ноев ковчег, в нём мирно уживаются в газетном киоске «Огонёк» и «Пари-матч», а за одним столиком наша компания, которая мирно сосёт коктейли, — сказал я, — удивительнейшее сочетание всего — людей, идей, стилей, — и в этом его лицо.
— И именно поэтому, очевидно, мы и взяли коктейль как символ некоего смешения вкусов и взглядов, — сказал один из люксембуржцев.
— Но в нём нет водки, — сказал я, — это ущемляет моё национальное достоинство.
— Сейчас исправим ошибку. Гарсон, добавьте в этот стакан немного «Столичной». Или, может, «кальвадоса»? Это французский самогон.
Вместо «Столичной», извинившись, принесли «Московской», и мы, стоя, опустошили свои стаканы за самый небанальный в мире город, в котором можно гулять по улицам с муравьедом на цепочке и даже рисовать карикатуры на самого «месье ле женераль».
Но, условившись завтра в три встретиться в «Куполь» — там я ещё не был, мы разошлись по домам. Мой путь был по Сюффло, до бульвара Сен-Мишель, дальше по Сен-Жермен до улицы Святых Отцов и далее, минуя Мишо, по мосту Карусель, через две арки Лувра к своему «Гранд-Отель-дю-Лувр». На мосту я ещё немного постоял, глядя в чёрную воду Сены и думая о том, как бы завтра уединиться и не ходить в «Куполь». Выход был один: запереться в номере и всем говорить, что я работаю. Из этого ничего не вышло — в три часа мне позвонили и сказали, что меня ждут лучшие в мире улитки, бутылка бургундского 1873 года разлива и знакомство с Кордобесом, самым знаменитым в мире матадором. Это меня доконало.
* * *
Вот такой милый, припудренный, полупридуманный Париж изобразил я три года тому назад для журнала «Новый мир». Что может быть невиннее? Кафе, улочки, переулочки, давно умерший Хемингуэй, милые тосты… Не тут-то было. Эта крохотная главка, эти сверхдружелюбные тосты повергли всех в ужас. «Да что вы, Виктор Платонович, побойтесь Бога! Что это за Ноев ковчег, мирно уживающиеся в газетном киоске „Огонёк“ и „Пари-матч“, а за каким-то там столом вы трогательно распиваете коктейли с буржуазными журналистами… Простите, но на нашем советском языке это называется „мирное сосуществование идеологий“. Нет, нет, это не пройдёт, никто не пропустит!» И мой дружеский тост, а с ним и парижский Ноев ковчег превратился в вялое, невыразительное «удивительнейшее сочетание людей, идей и стилей»… Вот так-то.
В той же главке, чуть повыше, корреспондент показывает мне последний номер газеты (было «Русской мысли» — вычеркнул) и говорит: «Тут и про вас кое-что есть». И дальше о моём выступлении в клубе «Жар-птица». Весь последующий абзац был начисто изъят. А посвящён он был той самой заметке в «Русской мысли», заканчивавшейся печально-ироническими словами: «Бедный Некрасов, упиваясь дискуссиями и спорами, он не подозревал, что, пока он обо всём этом рассказывал, Хрущёв уже громил левых художников в том же Манеже». Бог ты мой, как я сопротивлялся, предлагал сжать, сократить, заменить «громил» на «критиковал», на меня смотрели как на идиота: «Да ну, Виктор Платонович, вы ж не ребёнок, сами должны понять… Цензура всё равно вычеркнет, зачем задерживать номер!»
А милый старый Марк Шагал? Тоже оказался под угрозой — «расписывает плафон „Гранд-Опера“, не боясь, что его четвертуют…» Но тут я упёрся и ни в какую. Остался.
Как ни странно, но всё связанное со «Столичной» и «Московской» прошло без потерь, хотя в своё время именно это выжигалось калёным железом.
Помню, какая баталия развернулась вокруг «злоупотребления спиртным», когда сдавался в печать «Родной город». Совпало это с очередной антиалкогольной кампанией, и Твардовский, отнюдь не гнушавшийся напитков, потребовал, чтоб я «прошёлся» по всей книге «в смысле выпивок». Я упёрся. Меня уламывали. Наконец собрались все вместе, вся редколлегия во главе с Александром Трифоновичем, и тут-то и началось. Я дрался, как лев, как тигр, но я был один, а их пятеро… С грустью и тоской читаю я теперь первую страницу повести, где продавец воды, весело подмигнув герою повести Николаю, говорит:
«— С фронта небось, товарищ капитан?
Николай кивнул головой.
— Может, тогда кружечку пивца прикажете?
— Нет, не надо.
— А то хорошее, „Жигулёвское“».
Не было никакого пива! Не было! Было «сто грамм»…
«— Может, тогда сто грамм прикажете?
— Нет, не надо.
— Как же так, фронтовик и не надо?»
Сколько я ни убеждал, что, к стыду своему, фронтовика, Николай ведь отказался от водки, не выпил, а ведь мог, тогда другой разговор (я невольно, под давлением, начал соглашаться, что пить, именно пить на первой странице не надо), — меня припёрли к стенке, убедили, доказали пять пьющих мужиков, что нельзя. И я, заливаясь слезами, сдался… И так по всей книге — вместо поллитровки четвертинка, вместо четвертинки стопка, вместо стопки — пиво… Кончилось всё в уютном подвальчике — Твардовский, хлопнув рукой по рукописи, сказал: «Ну, а теперь, сил больше нет, спустимся в подвальчик, к милой нашей Нине, и компенсируем, так сказать, всё, что мы только что выкинули…»
О водка! О проклятое зелье!
Не стёршееся в памяти воспоминание о тех днях, когда Твардовский боролся с «моей» водкой в книгах и отнюдь не с «нашей» в жизни, возбудило во мне — ренегате и изменнике — желание спеть тебе, проклятое зелье, оду!
Я не могу не спеть её, т.к. слишком долго и упорно дружил с тобой, повергая в тоску и ужас друзей и знакомых, не могу, т.к. только этим искуплю свою вину перед тобой, если и не забытой, то давно уже отвергнутой. Почему? — другой вопрос. Об изменах трудно писать. Не будем…
С тоской и лёгким презрением смотрю на людей западной культуры, посасывающих соки, аперитивы и коктейли, пьющих за обедом вино, не знающих счастья «продолжения» (сбегать ещё?), муки утреннего похмелья. Они могут часами сидеть за кружкой пива, уткнувшись в газету, или с рюмочкой (фужером?) в руке вести неторопливую беседу. Третьи, считающие себя знатоками «L'ame slave»[5], весело подмигивая, после сытного обеда, сыра и фруктов заявляют вдруг: «А теперь можно и lа vodka!» — и пьют её крошечными глотками, опять же подмигивая: «Formidable!»[6]
Нет, не для того, не для таких ты создана! Я пил тебя из всех возможных сосудов — из рюмок, стопок, стаканов (гранёных и негранёных), из медных и алюминиевых кружек, бритвенных стаканчиков и завинчивающихся от термоса, из тонких, китайского фарфора, чашечек и толстых, фаянсовых, с крышкой пивных кружек, просто из горлышка («с горла будешь?»), а однажды просто сосал губку; пил утром, вечером, днём и ночью; дома, в гостях, на званых ужинах и банкетах, на свадьбах и похоронах; тайно, в ванне, вытаскивая трясущимися руками из «загашника» специально недопитую четвертинку; в подъездах, парадных, пустых дворах, озираясь по сторонам и запивая пивом; в поле, в лесу, в горах, у моря (там-то, на пляже, в Ялте, и произведён был эксперимент с губкой); на пароходе, в поезде, автомобиле, самолёте; в землянке у раскалённой печурки или прямо на передовой, в окопе, на корточках, чтоб не сшиб снайпер; в шумной весёлой компании, впятером, втроём, вдвоём, один…
И со всей ответственностью могу заявить — лучше всего пить вдвоём! В затхлой атмосфере прокуренной холостяцкой комнаты, закусывая колбасой и огурцом, разложенными на газете.
Говорю со всей ответственностью и знанием дела человека, пившего во дворцах и лучших ресторанах из хрустальных бокалов и тыкавшего вилкой в трепетно-розовую осетрину, распластавшуюся на кузнецовском фарфоре или каком-нибудь другом гарднере…
Нет! Дым столбом, вернее пластами, окурки в блюдечке, колбасу или сыр перочинным ножиком, хлеб отламывается руками и макается в бычки в томате, на дворе ночь, оба сидят в майках, и вот тут-то открываются такие глубины и просторы, решаются такой сложности мировые проблемы, распутываются и запутываются такие морские и гордиевы узлы человеческих взаимоотношений, открываются такие чистые, нетронутые уголки и закоулки души, а перспективы так радужны и манящи…