— Хорошо, что разбудили, — говорю я, но не могу сбросить то безысходное ощущение непоправимости совершенного, которое так живо, реально схватило меня во сне и которое не отпускает и сейчас. И вдруг набегает мысль: а что, если немец похож на Мишку?
Мишка сейчас на Урале и, конечно, никак не может оказаться в рядах врага. А вдруг убитый немец и вправду похож на него? Уже вторым заходом пробегает мысль, и я чувствую, как прикипает она к мозгу и что я никак не могу от нее отделаться.
Я поднимаюсь и, уже не сопротивляясь опять вспыхнувшему желанию пойти к оврагу, иду туда. К Лявину я не подхожу, а останавливаюсь недалеко и из-за дерева гляжу в лощину. Отсюда, конечно, не разобрать, каков немец собой, да и лежит он ничком, уткнувшись в землю.
«Вот я и убил, — вначале как-то вяло прокатывается мысль, и так же вяло выползает другая: — я и нахожусь здесь, чтобы убивать, это мой долг, это моя обязанность… — А потом вдруг словно толчок в грудь: — Но ведь что-то случилось? Случилось!» Я повертываюсь резко и иду обратно.
У шалаша Филимонов разогревает пшенку. Он поднимает глаза и, видно, замечает на моем лице что-то, потому как спрашивает:
— Маетесь, командир?
— Почему маюсь? — отвечаю я вопросом.
— Так. Показалось мне.
— Вы что, крестились при обстреле? Верующий, что ли? — довольно грубовато, сам не знаю почему, спрашиваю его.
— А если и верующий? Что с того?
— Ничего. А по немцам вы стреляли?
— Стрелял.
На этом разговор наш обрывается. Пшенку лопаем молча.
После обеда Филимонов принимается исправлять шалаш, а я лежу подремливаю — разбитый и вялый.
О доме, о Москве, о возможном возвращении я запрещаю себе думать здесь — это расслабляет, это ни к чему. Ни прошлого, ни будущего сейчас для нас не существует — только настоящее. Жестокое, вещное настоящее, в котором живем. Но все же лезут иногда мысли-воспоминания, вот и сейчас думаю: если возвращусь домой, расскажу ли я матери о сегодняшнем? Наверное, все-таки не расскажу…
К вечеру с трудом беру себя в руки и обхожу вместе с сержантом наш пятачок: надо по-другому расставить посты, надо обдумать, куда установить станковый пулемет (на старом месте оставлять нельзя). В роте осталось одиннадцать человек, а у меня четыре поста, значит, всем бессменно придется быть в наряде.
Уже по делу подходим к овсянниковскому оврагу, и опять, глядя на убитого, думаю: а если он похож на Мишку? И чего это ко мне привязалось? Какая мне разница — похож или не похож? Мне-то что? Стараюсь опять отмахнуться от этой мысли, но она словно прилипла — не отдерешь.
Когда возвращаюсь в шалаш, неожиданно решаю — ночью сползать к немцу и посмотреть, каков он. И это внезапное решение даже пугает: не свихнулся ли я? К черту! Никуда я не полезу! Глупость!
Подходит время к вечернему обстрелу, и ожидание это, маетное, томительное, отодвигает все прочее. Филимонов каркает:
— Дадут нам сегодня немцы за свою неудачную разведку. Ох как дадут!
Я молчу. Сказать Филимонову, что разведка-то немцам все же удалась на другом участке, нельзя. Надеюсь, что не просочится это, не собьет людям настроение. Мы-то отбили!
Что-то невмоготу стало сидеть в шалаше и ожидать обстрела, выхожу. Уже притемнело, но немцы ракеты еще не пускают. Подхожу к краю рощи и, задумавшись, прикуриваю неосторожно, и сразу на огонек — сноп трассирующих. Бросаюсь на землю, откатываюсь в сторону, судорожно ищу укрытие и вдруг взрываюсь — посылаю в ответ целый диск, семьдесят два патрона, как один, в сторону немцев.
Слышу беспокойные голоса бойцов, крики «тревога», треск веток, тяжелое дыхание кого-то подползающего ко мне, но, словно оглашенный, меняю диск и опять нажимаю спусковой крючок.
— Немцы? — хрипит сержант (это он подполз ко мне).
— Нет. Закурить не дают, сволочи! — отвечаю я, продолжая стрелять.
— Прекратите, лейтенант! С ума сошли, что ли? — Сержант хватает меня за руки, стараясь оттащить в сторону, но я сопротивляюсь и не прекращаю огня.
Небо над полем расцветилось густотой ракет, а чернота переднего края немцев — фонтанами трассирующих. Завыли мины. Только тут я поддаюсь сильным рукам сержанта. Отползая в сторону, бухаемся в воронку из-под мины, холодная вода обжигает живот, и я прихожу в себя окончательно.
— Ну, заварили вы кашу. Разве можно нам дразнить немца? — Лицо сержанта строго, взгляд отчужден и осуждающ.
— Сам не знаю, как накатило… — оправдываюсь я без ложного стыда, понимая, что совершил больше, чем глупость.
А немцы шпарят минами, не жалея их, не особо прицельно, кидают и кидают, будто нет никакой весны, никакой распутицы, будто к этому проклятому Овсянникову тянется прямо из Берлина асфальтовая дорога, снабжающая их бесперебойно всем необходимым.
Минут через пятнадцать огонь вроде начинает стихать, и немецкая передовая успокаивается. Я с сержантом бегом по всей роще, по всем постам: удивительно и счастливо — все целы, никого не задело, потерь нет. Вздыхаем облегченно.
— Повезло, лейтенант. Вам повезло, — со значением говорит сержант. — Но в такие игрушки играться нечего. Нервишки-то в руках надо держать.
— Вы правы, — отвечаю я и вспоминаю длинного щеголеватого капитана, повадившегося к нам на передок охотиться на немецкого снайпера.
Ему-то что — пощекочет нервы, поиграет с опасностью, а когда немцы на его выстрелы сыпанут минами, он смывается. А нам-то некуда. У нас после его «охоты» то убитые, то раненые.
Бойцы поначалу ворчали только, потом заматюгались откровенно, и наконец сержант не выдержал — поговорил с капитаном по душам, и тот больше не появляется.
Не равны больно наши возможности: пульнем мы очередишку из автомата или пулемета, а немец в ответ такое, что взвоешь. Потому и осторожничаем. Не по трусости, а по здравому смыслу.
Возвращаюсь в шалаш злой на себя, взбудораженный. Филимонов глядит на меня внимательно, но ничего не спрашивает. Меня раздражает его поглядывание на меня, и я не выдерживаю:
— Чего на меня уставились, Филимонов?
— Да так. Спали вы с лица за этот день. И так худой, вроде дальше некуда, ан нет, еще более осунулись.
— Ну и что? — грублю я.
— Да ничего. Просто говорю, что вижу. Кипяточку попьем?
— Давайте.
— Сейчас, я мигом.
Филимонов раздувает тлеющий костерик, подкладывает веток и ставит котелок с водой. Потом начинает колдовать со своим мешком, развязывает хитроумный узел и вытаскивает два сухарика. Смотрю и думаю — мне бы такое богатство! Я не стал бы растягивать, я бы сразу все слопал, наелся б от пуза, а там будь что будет. Филимонов не таков. Возраст, наверное? Или характер? Он дней на десять растянет, а там, гляди, и наладится снабжение или сменят нас к тому времени. Последнюю мысль безжалостно прижимаю — не думать об этом! Не надо! Это расслабляет!
Поужинав, укладываемся спать… Часа через два надо проснуться и пройтись по постам, правда, сегодня ребята дремать вряд ли будут — встряхнула нас немецкая разведочка, но всё же…
Непонятное желание сползать к немцу, загнанное внутрь трезвыми дневными рассуждениями, притаилось и знать пока о себе не дает, но заснуть не могу. Поворочавшись без толку с бока на бок с час, встаю. Обхожу посты — бодрствуют, просят покурить, тревожно спрашивают, не попрет ли немецкая разведка еще раз. Что ответить? Будьте начеку, не проспите, не прозевайте, тогда опять отобьем.
Подхожу все-таки к этому чертову овсянниковскому оврагу, а не хотел… Убитого не видать. Тень от склона закрывает его даже тогда, когда светят ракеты. Присаживаюсь на пенек, кручу самокрутку, но не закуриваю, кладу ее, уже прислюнявленную, в кисет, и вдруг — словно и не зарекался, словно и не запрещал себе и думать об этом — поднимаюсь и прямым ходом вниз, в лощину. Куда это я? Зачем? Беспомощные набегают мысли, а ноги несут меня дальше.
Я машинально пригибаюсь при вспышках света, замираю, а когда гаснут ракеты, иду дальше, не раз натыкаясь на трупы, не раз проваливаясь в заполненные водой воронки. И свет — тьма, свет — тьма…
Неожиданно одна из ракет вспыхивает прямо над лощиной, осветив ее дно, и, падая, вижу я на миг убитого мною немца и… рядом с ним какую-то колеблющуюся тень — что за чертовщина! Мерещится, что ли? Или кто из бойцов не выдержал, полез за табачком? Может, Лявин опять сноровился? Ну и задам же я ему!
Я осторожно, чтоб щелчка не было, взвожу затвор автомата. Лежа я ничего не вижу, небольшой бугорок передо мной пригораживает мне немца, а когда ракета погасла и я чуть приподнимаюсь, глаза не сразу к темноте привыкают, и я ничего впереди себя не различаю.
Решаю ползти дальше, но тут не то стон, не то всхлипывание какое-то останавливает меня — становится жутко, сердце колотится, дыхание сбивается, и я судорожно стискиваю ложу ППШ. Что ж это такое? Неужто жив еще убитый мной немец?