Несколько лет тому назад в один прекрасный день я покинул свою косную родины, и на другой день, как средневековый школяр, прибыл в Лейпциг, известный своими книжными магазинами и университетом. Следуя тамошним обычаям, я через объявление в газете выразил желание вести беседы с каким-нибудь студентом.
Среди тех, кто предложил мне свои услуги, был и Макс Функе, studiosus verum naturalium et linguarum orientalium[139]. Его предложение показалось мне наиболее оригинальным, и я остановился на нем. В один из вечеров Макс Функе явился собственной персоной. Это был молодой человек моего возраста, саксонец, круглоголовый брахицефал, если таковые существуют, с широкими ноздрями и красными щеками.
Как забыть тебя, Макс Функе! Как забыть январские прогулки в свободное послеобеденное время! Мы бродили по Rosental, что означает «квартал роз» — такой огромный парк, где были длинные лужайки, покрытые свинороем, темно-зеленой пальчатой травой, с протоптанными тропинками, с высокими неподвижными деревьями, стволы которых прозеленели от сырости; каркающие вороны населяли кроны этих деревьев, но вокруг — ни единой розы!
Макс Функе сообщил мне, что его отец был скромным коммивояжером, что сам он изучал в университете географию, минералогию, ботанику, зоологию, а кроме того, китайский и тибетский языки.
— Но кем вы хотите стать, сеньор Макс Функе? — спросил я его.
А он в ответ:
— Исследователем Тибета, сеньор доктор.
Я попросил пояснить, что он имеет в виду, и мой друг выполнил эту просьбу. Когда он был ребенком, ему попала в руки книга Свена Хедина[140], рассказывающая о его знаменитом путешествии в Лхасу, священный город в таинственной внутренней части Тибета. Это поразило его. И мой друг тоже захотел изучать Тибет. После завершения учебы он планировал публиковать статьи об этом регионе в газетах и специальных журналах, чтобы стать признанным специалистом. Затем последуют субсидии правительства при участии частных капиталов для осуществления экспедиции.
По возвращении из тибетской экспедиции, он надеется издать книгу, посвященную этой поездке; как известно такие книги приносят некоторое благосостояние. Далее, он стал бы профессором, или уж, по крайней мере, встретил бы барышню с хорошим приданным, что сделало бы возможным дальнейшие исследования.
Все это уже практически история в полном смысле слова. В последнее время я часто читаю статьи Макса Функе по проблемам Тибета во «Frankfurter Zeitung».
Значит, он уже достиг второй стадии своей карьеры исследователя Азии, и я не сомневаюсь, что дальше эта его карьера будет развиваться нормально, в то время как сын какого-нибудь начальника в Испании сделается сначала бакалавром, затем дипломированным специалистом права и, наконец, судьей, регистратором или нотариусом. Макс Функе ценился бы здесь мало, возможно, съездил бы разок в Тибет на свой страх и риск. А там Макса Функе вряд ли что-то остановит. Быть может, лишь задержится экспедиция в Тибет. А как только съездит, то реализует все свои планы. И вскоре Германия будет иметь в Лхасе свое торговое представительство.
Но то, что у испанца, вступающего в жизнь, так мало вариантов для собственного развития, еще не самое страшное. Гораздо хуже, что, несмотря на то, что их минимальное количество, они еще и так консервативны. Между нами, полумрак нашего общественного мнения не терпит жизни, всерьез посвященной профессии, которая может дать индивидууму питательную среду для достижения самых тонких стремлений его фантазии, способствовать кипению чувств.
Еще более тяжелый случай — социальные отношения между мужчиной и женщиной. Какая грубость, какие допотопные обычаи регулируют поведение обоих полов! А ведь без женщин невозможно воспитание чувств. Женщина, может быть, — единственная принципиальная добавка новой цивилизации Запада к фундаментальному наследию Греции; женщина как иная модуляция человека, тяга к которой приводит мужчину к обнаружению ценнейшего сокровища в себе самом: женского начала в единстве человеческой природы.
А испанец встречается с женщиной лишь в тупике страсти. Страсти уже заключительной, уже дошедшей до своего кульминационного момента в форме болезненной и неотложной, когда она уже обвивается вокруг себя самой и, рожденная от ленивой соленой чувственности, мечется между резким взлетом духа и падением в ядовитое бешенство либидоносных энергий[141].
Мой друг Франсиско Алькантара[142] обычно говорит, что испанская чувственность есть гаснущая лампада, как у того идальго, который, решив в пятьдесят лет нарушить свою невинность, как-то раз выключил свет и в темноте набросился на свою экономку. Испанец познает женщину, следуя методу Библии, как прямая касается дуги, как пуля — раны, которая образуется после ее полета. Это такое мимолетное, двусмысленное и быстротечное счастье нашего общения с женщиной, что даже язык его именует cita[143].
Ай-ай-ай! Как заполнить жизнь без женщины, без проработанного чувства? В чем должна искать запал душа мужчины? Откуда возьмутся у нас радужные переливы духа, если он не будет шлифоваться постепенно и разнообразно «вечно женственным»?
Но в Испании единственная форма отношений между мужчиной и женщиной — это сделка; все остальное — непостоянно.
Как будто вместе с этой коверкающей чувство категорией само собой приходит все остальное. В то время как грубость наших книг мешает развитию нашего интеллекта, закостенелые национальные обычаи налагают запрет на воспитание наших чувств и фантазии.
И без написанного Барохой я знал все то, о чем я говорю, но мне, похоже, удалось сформулировать один из его оригинальных импульсов, его страстное стремление к более сложным и разнообразным формам совместной жизни. По этой причине он увлекается маргинальными фигурами, которых в избытке в каждом социальном слое, в каждом занятии и подходе, они перекатываются с одного место на другое, не занимая никакой определенной позиции. Это люди строптивые, которые не выносят никакого урезания своих претензий к жизни, и, как следствие, пытаются выпрыгнуть из норм и превращаются в нерегулярных граждан.
Если было бы возможно одним единственным взглядом охватить внутренний мир романа Барохи, если бы мы могли проницать книгу насквозь, мы бы увидели то же, что видим в капле воды под линзой микроскопа: инфузории, движущиеся вправо и влево, вверх и вниз, преследуют друг друга, избегают друг друга, сталкиваются, сливаются друг с другом или разделяются, следуя причудливо-случайной динамике, столь же бессмысленной, сколь и капризной. Таков же грубый сумбур испанской жизни. Показывая его, Бароха, вероятно, приглашает нас смягчить нравы и побороться за новые обычаи.
Как закон фиксирует обычаи, относительно более гибкие, так и последние в свою очередь парализуют души. Бароха не только анархист или враг законов, но и антиэтик, то есть враг обычаев. Ему нравятся люди, которые разрушают и то и другое с тем, чтобы открыть новые источники, откуда свободно и с триумфом изольется элемент более изысканный и экспансивный: ее величество Жизнь.
Все то, что зарождается, требует влажного и плодородного места между жарким светом и ледяной тенью, чтобы пустить корни и прорасти. Так и в обществе необходимы полутени, дабы семена наиболее изысканных растений дали всходы. В такой мягкой атмосфере всегда подготавливаются наиболее плодотворные результаты человеческой деятельности.
Исходное плутовство плутовского романа
Эта критика действующих обычаев, это бичевание общества, которые питают самые сокровенные стороны вдохновения Барохи, побуждают его выстраивать свои произведения в жанре плутовского романа. Да, Бароха продолжает давнюю традицию нашей литературы, гораздо более глубоко самобытную, чем та, на следование которой претендует Испанская Королевская Академия. Едва ли он читал что-то, кроме иностранных книг, и его язык есть просто бунт против нормальной грамматики, он испытывает презрение индейца к нашему старому литературному достоинству, и однако, он — истинно народный, исконный, самобытнее некуда. Почему же? А вот именно поэтому.
«Исконный» есть именование абсолютно произвольное, просто манифестация определенного поведения, отличающегося некой надындивидуальной непосредственностью, на которую сам человек не обращает внимания. Поэтому тот, кто обеспокоен собственной исконностью, самобытностью, уже перекрывает себе возможность стать таковым. Пурист — злейший враг самобытности.
Мне доставляет удовольствие наблюдать, как дух Барохи, словно переливаясь через огромную открытую пропасть, созданную геологической катастрофой, снова источает старые испанские характеры. Хотя и не без некоторых оговорок, я бы сказал, что эти соки представляются мне самой сутью, амброзией, пришедшей из исторической дали.