В такой-то вот очереди Андрей Поликарпыч, который свои старенькие галоши носил бессменно и повседневно, с детства имея к ним пристрастие, хватился вдруг перчаток. Обыкновенных перчаток черной кожи с матерчатой ладошкой. Похлопал себя по карманам, спросил у близстоящих: не видели? — и тут случилось так, что вся очередь единодушно показала на потрепанного такого, плюгавенького и явно нездешнего человечка в туристской штормовке, который прикатил в Нечайск, видите ли, специально, чтобы отхватить чью-то пару галош. Самое странное, что потом не удалось установить, кто конкретно и тем более кто первый выговорил обвинение: он взял, мы видели, как он к вашим карманам прилаживался, — именно вся очередь, весьма способная, как известно, быть единым действующим лицом, когда дрожь возбуждения проходит по ее хребту. Она требует своей сакральной жертвы, и выбранному на заклание бесполезно (да и не пристало) роптать; тут совершается все по законам ритуальной стихии, где издревле сплавлены были кровожадность и комизм.
Даже та часть очереди, которая ничего достоверно видеть не могла (особенно же те, кто стояли сзади и не прочь были вытеснить лишних претендентов), прониклась этой уверенностью. Кроме того, указанный человечек слишком располагал к такому обвинению. Не то что он был похож на воришку, хотя одет был вполне вызывающе и непривычно для глаза: шапочка на манер турецкой фески, только с козырьком, куцая курточка и резиновые сапоги; дело в ином. Бывают, знаете, такие грибы, которые тянет пнуть прежде, чем разберешься, что это не поганка и даже, может, совсем наоборот. Юристы утверждают, что есть люди, предрасположенные быть жертвой; в самом виде и повадке их есть что-то, ну прямо провоцирующее на агрессию; этот был из таких. Ко всему, он повел себя не лучшим образом: вместо того чтобы держаться скромно и отвести обвинения, стал огрызаться иронически и даже презрительно, ставить из себя москвича, и в этой презрительности показался таким беззащитным, что доброхоты вызвались отвести его в милицию на предмет обыска. Спрошенный в милиции, зачем ему на столичном асфальте понадобились галоши, плюгавый не нашел ничего умней, как ответить, что галоши ему нужны не для асфальта, а для лазания, представьте себе, по скалам. Этот наглый ответ особенно возмутил милиционера и представителей. очереди, которые по скалам никогда не лазали и не подозревали, что такое может быть правдой. На вопрос о месте работы он, кстати, тоже начал было острить, представившись лицом свободной профессии. Доверия это к нему не прибавило; как выяснилось, он был, правда, художником, но, должно быть, паршивеньким, ненастоящим, даже удостоверения при себе не имел и в доказательство мог сослаться только на свой этюдник, оставленный в гостинице. Нет, неприятен был этот человек, и что бы ему ни досталось — все поделом.
Что там еще было в милиции, доподлинно осталось неизвестным; не исключено, что на художника не только составили акт, но и впрямь его обыскали. Андрей Поликарпыч при этом не присутствовал. Он ушел из милиции в крайнем расстройстве после безуспешных попыток вмешаться и утихомирить страсти. Каково же он себя почувствовал, когда, придя домой, обнаружил перчатки во внутреннем кармане пальто! Он кинулся в гостиницу искать приезжего — но тот уже укатил из города с оскорбленными чувствами и без галош, столь необходимых для покорения скал. Кинулся в милицию — но прежний дежурный сменился, удалось уточнить только московский адрес художника, и Андрей Поликарпыч послал ему вдогонку телеграмму с радостной вестью о найденных перчатках и простодушными извинениями.
Как выяснилось потом, этой неосторожной телеграммой он особенно себе навредил. Потому что проезжий оказался вовсе не таким беззащитным, как можно было предположить по его мозглявому виду. Между тем сомнительное, нечайское происшествие непостижимым образом стало известно в Москве, в авторитетных для художника инстанциях, прежде чем он сам туда вернулся, в результате чего его на всякий случай, до выяснения, вычеркнули из списка участников заграничной поездки, ради которой он так спешно из Нечайска укатил. Тоже можно понять. Не посылать же за границу людей, от которых, может, и у себя дома надо беречь карманы; на это место рвались и незапятнанные претенденты. Но можно представить себе и саркастические чувства самого художника. Нашелся знакомый журналист, увидевший в этой истории эффектное зерно для уже готового благородного фельетона, где речь шла о процветающем и воинствующем современном хамстве и, между прочим, о моральном праве некоторых горе-педагогов воспитывать подрастающее поколение. Телеграмма Андрея Поликарпыча упрощала проверку обстоятельств — и он попал в число главных его героев, оказавшись единственным неанонимным персонажем эффектного сюжета, а стало быть, главным зачинщиком скандала в очереди и даже инициатором самочинного обыска. Мимоходом в ироническом контексте была упомянута и пресловутая каменная баба, из чего в Нечайске заключили, что художник или автор фельетона были наслышаны о ней, а возможно, инкогнито разбирались и в каких-то других здешних обстоятельствах… И тут же как по заказу мысли об инкогнито дана была свежая пища: как раз в день выхода газеты с фельетоном внезапно уехал квартировавший у Андрея Поликарпыча москвич.
Да, Максим Сиверс укатил вчера утром, будто с места сорвался. Он и в доме-то почти не бывал, даже обедать не заходил. Отец сообщил об этом кандидату наук, с обидой пожимая плечами. Такой нюанс. Он как раз накануне, еще в воскресенье, успел-таки потолковать с Панковой о возможности устроить Сиверса в школу преподавателем иностранного языка. Лариса Васильевна выслушала его, как вспоминал он теперь, подозрительно и с недоумением. Теперь получалось, что Андрей Поликарпыч даже не знал об истинных планах своего недолгого постояльца, которого его же собственный сын отрекомендовал как близкого знакомого, журналиста и литератора. Как это следовало понимать? А так, может, и понимать: в духе все того же инкогнито, который уехал, завершив свою короткую таинственную миссию. Скажем, проверщик насчет фельетона: убедился, подтвердил по телефону: все верно, можно печатать, — и укатил. Присутствие его на литкружке подсказывало, что и самого сына Лизавина проверяли; но эта идея возникла чуть поздней. Раф Рафыч Небезызвестный-Бабаев многозначительно уверял на другой же день, что в воскресенье успел пожаловаться москвичу на незаконную попытку изъятия дачи и тот якобы обещал посодействовать. Врал, скорее всего; но заготовленная на сей счет еще с пятницы резолюция на всякий случай оставалась пока без печати.
Недостаток прямой логики только обогащал логику подспудную. Падкость на слухи в городке вроде Нечайска связана с самолюбивой мыслью, что мы тоже не лыком шиты, умеем читать между строк и знаем скрытые пружины мира. Слово же печатное (разумеется, не в книге, построенной на выдумке и вранье, а документально-газетное) имело силу особую, почти магическую; даже собственные твои впечатления очевидца и участника были недостоверной тенью рядом с этим словом. Разве не это благоговение перед печатным словом побуждало самого Андрея Поликарпыча застеклять в рамочке вырезанные столбцы? И каково было выйти на улицу Нечайска герою всесоюзного фельетона! Ах, Антон его понимал, он сам знал этот испуг дикаря перед магией запечатленного на бумаге значка (значит, москвич укатил… почему? — а Зоя?.. — и сердце его стучало), хотя придавал своему голосу насмешливый, пренебрежительный тон: чепуха, все станет на место.
— Обсуждать теперь будут, — качнул головой отец. — Еще на пенсию уволят, вот в чем нюанс.
Он снял протереть очки. В беззащитных глазах его со склеротическими прожилками Антон увидел вопрос, ожидание и тоску. Кадык выпирал на петушиной шее. В провале внезапной тишины морщинистое лицо это с красным носиком легонько запрокинулось к небу, веки выпукло закрылись, оно лежало среди бумажных цветов, успокоенное, милое, всегдашнее… Антон испугался своевольной выходки воображения.
— Глупости: обсуждать, — сказал он. — Все же видели, как было. Он говорил искренне, но нежная, болезненная печаль уже кольнула его душу. Каждый приезд к родителям заново пробуждал в нем эту печаль, это неизбежное чувство вины перед их старостью, слабостью, уязвимостью, вины за свои болезни, за все страхи и опасения, за неоправданные надежды. Печаль, жалость и нежность связаны были с самим воздухом родного дома, с видом этих стен, потрескавшихся обоев цвета плохого кофе, крымской подушечки для иголок на гвозде, который постоянно выпадал и без молотка был возвращаем в ненадежное расшатанное место, привычной пары стульев у стола: он и она; он был тощий, деревянный, напряженный, с высокой прямой спинкой, она вся мягонькая, низенькая, словно кушетка, с подушечками на подлокотниках; сколько их помнил Антон, они всегда стояли рядышком и, невзирая на далеко не юный возраст, касались под скатертью друг друга ножками. Однажды только между ними что-то произошло — он их застал в разных углах комнаты и даже спинками друг к другу. Они жили вместе уже полвека, никуда не ездили и о единственном в своей жизни путешествии, обо всей этой тряске и беспокойстве, вспоминали без всякого удовольствия…