Песик Ложка глядел на Мамая с укором.
И тот, склонясь к собачке, тихо говорил:
— Опять налижешься. Не дам.
А потом уж и забыл про Песика, задумавшись о чем-то своем, печальном и отсель далеком.
Залетала в мыслях далеконько и Явдоха, поспешая за сыновнею судьбою, по-матерински пытаясь ее угадать, — и, казалось, уже не видела матинка этой волнующейся степи, а все же упивалась ее запахами, ее звучанием, ее красками, затем что не могла не упиваться, как не могла не дышать, не могла остановить биение сердца, — такую необоримую силу таила в себе, так она трогала и будоражила, эта девственная украинская степь — в медлительном весеннем угасанье дня.
Молчала матинка.
Задумался и Козак Мамай.
Молчали и те реестровые козаки, беднота козацкая, что так нежданно покинули сегодня среди степи, над кучей ладана, своего елейного пана Кучу.
Молчал и Михайлик, приглядываясь к молодому козаку, что сидел у костра, горилки не хлебал и, держа на коленях книжку, читал что-то про себя и тихо да чудно смеялся.
Чем больше сгущались сумерки, тем ближе к огню придвигался тот парубок, тем пуще хохотал, и Михайлику до смерти хотелось узнать — кто он, сей козак, что он читает и чему смеется.
Это был чернявый запорожец, тонкий, однако сильный, усом кудрявый, с небольшой, как бывает у парубков, чуприной на макушке, проворный, остроглазый, с быстрой речью и своеобычным, словно не нашим, выговором, хотя, впрочем, и кроме речи все в нем было как-то странно и чудно.
И пристальный взгляд сметливых, разумных очей.
И в одежде некое отличие.
И книжка эта, печатанная, ей-богу ж, не по-нашему.
Только и знал о нем Михайлик, что имя, уже слышал сегодня, как забавно окликали его двое товарищей запорожцев: Пилип-с-Конопель (так на Украине в шутку называют человека, все делающего невпопад: выскочил, мол, как Пилип из конопли).
…Один из двух товарищей Пилила, долговязый и рыжий, свалившись в сторонке на землю, беспробудно спал.
А другой — козак уже в летах, видавший виды, — стоял, словно каменный мамай на кургане, недвижно неся нелегкую службу дозорного, — на сторожевой козацкой «фигуре», то есть на деревянной вышке, близ которой наш Козак Мамай отаборился с новыми друзьями на ночь.
Он стоял молча, тот недвижный страж, на высоченном сооружении из бочек, бочонков и кадушек и глядел да глядел вокруг, проникая оком, казалось, и за далекий небокрай.
— Слезай! — крикнул ему Пилип-с-Конопель. — Пора уже мне.
— Еще рано, — тихо отвечал козак на фигуре, однако спустился.
И замер возле вышки, утомленный, печальный старый козак, что устал уж от неумолчных войн, терзавших мирную Украину в течение столетий.
Молодыми были у него лишь глаза. И он не сводил их с далекого небосклона, ибо такую нес он службу: они оберегали покой Украины, эти трое обуглившихся на солнце козаков, запыленных, голодных и одичалых, что так и жили тут, в травяном курене, свежего человека не встречая неделями.
Карауля на высокой деревянной башне, сооруженной на вершине кургана, ни днем ни ночью, чередуясь, глаз не сводили они с таких же вышек, что едва угадывались по окоему, дальше и дальше на раскинутых в степи холмах.
Глаз не отрывали, чтоб не упустить сигнального огня, который на какой-нибудь дальней фигуре мог рвануться в небо каждую минуту, страшный и постылый знак нового вторжения чужеземцев, знак новой войны.
Когда еще далеко, у пределов земли украинской, появлялись первые полчища врага — ногайцев или крымских татар, панов ляхов или еще каких охотников до чужого добра, — дозорные поджигали там где-то крайнюю вышку, и, то пламя завидев, козаки на соседней фигуре вздымали к тучам и свой столб огня, а те, что поближе, — свой (сторожевые фигуры маячили тогда по всей степи), и так вот в час какой-нибудь вся Украина за сотни верст уже знала: враг снова переступил наш порог и козачество всюду готовилось к отпору, а мирные люди, что трудились в степи и в плавнях, гречкосеи из хуторов, зимовников да сел, рыбаки и пастухи, искатели селитры иль железной руды, лесорубы да угольщики, солевары и охотники, беднота и люди достаточные — все они сушили сухари, забивали на сало свиней, поджаривали пшено для каши, зарывали в землю добро, деньги и хлеб и поспешали на Сечь, чтоб стать оружно в ряды войска, другие же, захватив кое-какой скарб, жен, детей и древних стариков, немедля укрывались в замках, но слободам иль городам, либо уходили в Московщину, чтоб не попасть, упаси боже, в беду — в полон, в рабство, а то и в объятия смерти.
Такое движение неудержимой народной лавины мог разбудить по всей Украине и случайный огонь на какой-нибудь степной фигуре.
Потому и курили дозорные где-либо в сторонке, да и свой костер Мамай с товарищами разожгли подальше, за курганом, чтоб, не дай боже, случайная искра не натворила великой беды, ибо вся вышка, сложенная из просмоленных бочек, могла вспыхнуть в один миг.
Основу ее составляли шесть бочек, без верхнего дна, налитых до края смолою.
Их ставили в круг на пропитанную смолой землю, связывали толстой просмоленной вервью, сверху ставили еще пять таких же, на них — еще три, выше — две, а наверху торчала бочка порожняя — без верхнего и без нижнего дна — для тяги, а в ней была только железная перекладина с длинной веревкой, с которой свисал толстый клок пеньки, вываренной в селитре.
Стоило высечь огонь, чтобы вмиг все это шаткое сооружение…
Но нет! Про то страшно было даже подумать. Да и Михайлик думал совсем не о том.
38
И вдруг ему стало отчего-то так грустно, Михайлику нашему, что и не приведи господь.
Его уже досада брала, что тот чудной запорожец тихонько чего-то хохочет над толстой, чужой печати, изрядно потрепанной книгой. И вот…
Он всегда считал себя не таким уж разумным, Михайлик, но, рассердившись, о том забывал.
Он считал себя не так уж и сильным. Но в гневе забывал и про то.
Он считал себя и несмелым. Но в сердцах и того не помнил.
Он считал себя не так и сердитым, но в пылу забывал и о том.
Забыл и сейчас, затем что рассердился, разгневался — самому стало страшно.
И спросил:
— Чего смеешься, Пилип?
— И тебе хочется? — ответил вопросом на вопрос Пилип-с-Конопель.
— А я не умею.
— Смеяться?
— Он во всю жизнь ни разу и не улыбнулся, — грустно молвила Явдоха. — Будто сглазил кто.
— А вот я его сейчас… рассмешу! — И Пилип стал быстро перелистывать странички своей книги, намереваясь, видно, что-то смешное прочитать.
— Где уж, — усомнилась Явдоха.
— Вот, слушайте! — не беря в расчет сомнений матинки, буркнул Пилип-с-Конопель и, подсев к самому огню, ибо уже стемнело, стал читать, сразу, видно, переводя с какого-то чужестранного языка; и было там правда-таки немало забавного и смешного, так что слушатели, захваченные веселыми приключениями французских бродячих актеров, хохотали от души.