Мы собираемся уходить к озеру обедать. Можно было бы и здесь, конечно, но такими руками прикасаться к хлебу никак нельзя. Уходя, Ромка похлопывает ладошкой по скале и ласково говорит:
— Пещера.
— Что «пещера», — поперечничает Ярослав. — Во-первых — измазала, во-вторых — заморозила, в-третьих — шишек понаставила.
— Пещерочка, — не принимает тона брата Ромка и вдруг останавливается как вкопанный, дергает меня за руку и трагическим голосом извещает:
— Папа, смотри! Осквернили!
Я оглядываюсь — действительно.
— Чем писал? — спрашиваю Ярошку, заинтересовавшегося ни с того ни с сего обыкновенным муравьем.
— Чем-чем, вот, — он достает из кармана белый кусок и, продолжая рассматривать ползущее насекомое, протягивает мне..
Я беру камень — обыкновенный известняк с карьера.
— Ничего, Ромка, это известняк. До первого дождика.
— А я приду и еще напишу! — Ярошка вскакивает, толкает Ромку и вдруг что есть силы вопит. — Казнокрад, казнокрад клад нашел и очень рад!
— Пап! — выставляется удивленно на меня Ромка.
— Ну это ты уж сам разбирайся.
— Ах, ты не такой, Ярошка! — взвизгивает Ромка, подпрыгивает и через мгновение по лесной дороге мчатся друг за другом два пыльных облачка.
Я еще раз оглядываюсь на пещеру. На верхнем самом большом ее уступе крупными белыми буквами начертано: ПОЛЬЗА.
Анна Зинченко
ФРОСЯ
Она сбрасывала с крыши снег, когда вернулся дед.
— Ой, дед! А мы только к завтрему тебя ждали.
Фрося со смехом стала выбираться из сугроба, куда скатилась с крыши.
— Дак... это самое... к завтрему-то уж велено там быть.
— Как... к завтрему? — У нее вдруг перехватило дыхание. — Уже? Так быстро? Как так?
— Да вот...
Собрались быстро. Пока Фрося бегала на ферму отпрашиваться, мать сварила десяток яиц, насыпала в спичечный коробок соли. Достала новую нательную рубаху, все уложила в сумку.
До райцентра добрались на попутке, а там долго ждали автобуса. Часа два простояли на морозе да еще долго тряслись в холодном автобусе до станции.
В поезде было тепло, даже душно, но они не сняли шуб, так намерзлись, и теперь Фрося потела, часто вытирала красное лицо кончиком праздничной пуховой шали.
— Ты поешь, дед! Еще когда приедем. Садись-ко к столику. Вот, возьми яичко.
Яйцо хрустнуло в жилистых руках старика и залило желтком и столик, и шубу. Дед ругнулся, кое-как счистил скорлупу, круто посолил и снова забрызгал жидким желтком бороду.
Фрося вытащила из сумки полотенце с красными петушками по краям, вытерла ему рот, воротник шубы, вытащила из бороды скорлупу. Дед опять ругнулся.
— Не буду больше, — он сердито отодвинул еду. — Попить бы.
Взял предложенную соседкой по купе кружку с кипятком, но руки его дрожали, вода не остыла, он пить не стал и вышел из купе.
— Ах ты, горе, — вздохнула Фрося. — Переживает-то как. Не ждали мы, что так скоро. В старческий дом везу его. Ах ты, господи, да че же он так переживает? Ведь сам просился.
Дед вернулся скоро, и она тронула его за рукав:
— В мае отпуск возьму, приеду. Скоро уж... А ты покурил? Табак-то не просыпал?
Но старик не слушал ее. Присел было, но поворочался на лавке и снова ушел.
— Видели, как руки сцепил? Ох, да за что мне это наказание?! Сердце у меня разрывается. — Женщина заплакала, никого не стесняясь. Слезы по ее тугим щекам скатывались быстро, она не успевала смахивать их и виновато заглядывала в глаза соседке. — Нельзя с ним стало жить — такой ругливый! А как мамку ударил, так она и отказала ему. Говорит, иди в старческий дом, раз даже родные дочери от тебя отказались. Они и вправду, как не родные ему. Одна недалеко живет, а нет, чтобы проведать когда. Ко второй возили, так он быстрехонько нам отписал: не могу, говорит, жить в городе, воздуху здесь нету, хочу домой. До-о-омой, — она снова заплакала, но появился дед, и Фрося отвернулась к окну.
Старик тоже смотрел в окно. Мелькали стволы березок. Летом, видно, здесь прошел пожар и теперь березки стояли черные, жалкие. У деда тоже счернело лицо, он вздыхал громко, слышно, и тогда молодая женщина вздрагивала и глазами указывала соседке на деда.
— Нет, возверну я его, обязательно возверну, — говорила она, когда дед снова ушел в тамбур. — Вот поживет маленько один, и поеду за ним. Не думала я, что так жалко его станет. Не родной он мне, отчим, а сердце болит. Я уж говорила ему: «Не ездий, дед, живи по-хорошему. Не ругайся только, у меня ведь робенок растет, услышит матерки, запомнит». Дак он че — шипит, а свое правит. Отступилась. А то еще боюсь: укорять станет. Он тоже один раз мамку побил, она его и выгнала. Я пришла с фермы — нет его. Где дед? Села на лавку, заревела, а потом побежала догонять. В соседней деревне уж нагнала. Дак ведь как потом укорял, зачем, мол, возвернула меня? И сейчас вот только уговори — укоров не оберешься. А не привыкнет он там, не привыкнет. Ты смотри, какой он еще крепкий, он дома все по хозяйству робил, а в городе зачахнет. Ой, да что же и делать-то?
Дед возвратился, сидел молча, только все дергал рукав шубы. Глаза Фроси набухли слезами, она тихонько смаргивала их и отворачивалась к окну.
— Долго еще? — Старик выталкивал слова хрипло, сердито.
А голос Фроси звучал лаской, утешением: «Да уж поди скоро...»
— Скорей бы уж, — старик не выдержал, сдрожал голосом, и Фросю будто подбросило на лавке.
— А ну-ко, дед, собирайся живо, — вдруг бодро скомандовала Фрося. — Давай, давай поскорее, сейчас будет станция, как раз на обратный поезд поспеем.
— Ты че, ты че, а? Фроська, ты че надумала-то? — говорил дед, а голос уже был совсем другой. Он суетливо толкал в сумку яйца, рукавицы, полотенце, коробок с солью и, опережая Фросю, потрусил по проходу к выходу.
Поезд подходил к станции.
Анна Зинченко
КАК ЗВАТЬ ТЕБЯ, ЛОШАДЬ?
Она подошла к дому в ранних сумерках, постояла секунду неподвижно, тряхнула гривой и принялась щипать траву.
— Смотрите-ка: лошадь, — изумился Павел. Домашние тоже посмотрели в окно и равнодушно ответили:
— Да, чья-то лошадь пасется под окном.
Павел отрезал от ржаной круглой булки большой кусок и вышел на улицу. Погладил лошадь, протянул ей хлеб, но лошадь и не думала его есть.
— Ты что, дикая? Хлеба не хочешь?! — удивился Павел. Он положил кусок на траву, рядом с мордой. Она шумно вдохнула мягкой мокрой ноздрей запах хлеба, как-то нехотя втянула кусок в рот, начала жевать его вместе с травой. — Ну вот и хорошо, а то хлеба не есть! Ну и чья же ты, лошадь, как звать тебя? — Павел говорил, поглаживая нервную шею, слушая, как вздрагивают под рукой молодые сильные жилы...
Ночью ему приснилась Яшма. Она косила на него голубым глазом, вскидывала белоснежную морду, била копытом землю. Павел удивился, что Яшма еще жива, ведь прошло сорок лет с тех пор, как он возил на ней волокушу. Яшма была племенной кобылой «царских» кровей, но в то военное лето и ей пришлось повозить сено. Старший конюх Антип Федотыч очень жалел Яшму, баловал ее, чем мог, гордился ее родословной, словно своей собственной, и радовался, что работает на ней Павлик.
— Ты малец добрый, — говорил он ему, — лошадь это чует, а ты смотри, не обижай ее зря. Вот кончится война, и Яшма себя еще покажет...
А Павлик даже немножко робел перед этой красавицей, прекрасной альбиноской. Ночью, когда в теплой мелкой речонке купали коней, ему казалось, что от белого крупа его Яшмы восходит сияние. Через год Павел ушел на фронт добровольцем, после войны в родные места не вернулся, забыл он и об Яшме и вспомнил вот сейчас, во сне...
На следующий вечер каурая лошадка снова пришла к дому Павла, она словно подгадывала, когда он вернется с работы и вынесет ей кусок хлеба. Павел спрашивал соседей, домочадцев, не знают ли они, чья это лошадь, но все пожимали плечами. А Павлу почему-то очень важно было узнать, как зовут молодую кобылку. Его сердце замирало при мысли, что он может услышать знакомое имя. А вдруг, чего не бывает на свете! Может, совсем не случайно пришла эта сивка-бурка к его дому, может, хочет вызвать что-то в его памяти, в его сердце, например, забытое уже теперь детство.
Однажды к лошадке подъехал мальчонка на велосипеде, похлопал ее по холке, но та не сдвинулась с места.
— Иди, иди домой, — говорил мальчик, и Павел бросился к нему, начал расспрашивать, но мальчишка ничего не хотел говорить.
— Да как звать-то ее?
— А никак, лошадь, и все... — Ну, а тебя как звать?
И, уже оседлав велосипед, стукнув еще раз лошадку, малец, уезжая, издали что-то крикнул, и Павлу послышалось «Па-а-шка я...»
И опять Павлу долго не спалось. Снова кружило мысли вокруг Яшмы, детства на конезаводе, ухода на фронт. Он то и дело переворачивал холодной стороной подушку, вставал пить воду, вздыхал. Так много было пережито за эти сорок лет, что приходилось словно из чащобы выбираться к далекой юности. И так потянуло в родные края, такая тоска взяла!