Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.
Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.
Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?
Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.
При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.
Стекло безумия
Весь вечер шел мерный дождь – безутешный, злой. Город помутнел, стал цвета мокрой серой мостовой, хотя в домашнем полумраке глаза все еще радовал милый цвет вазы и преданная хозяину мебель.
Первое происшествие не привлекло к себе внимания. Раздался яростный и печальный вой тормозов, тут же зверский, жадный скрежет металлических поверхностей, вслед за тем тишина – казалось, перехватило дыхание у самого дня, – а там, как первые дождинки на цинковой крыше, – жадные шаги любопытных. И все. Одна из многих аварий. Сейчас я понимаю, что первые столкновения произошли одновременно в разных частях города и каждое явилось своей местной сенсацией, которую соседи встречают с чувством гордости и патриотическим воодушевлением. Всего лишь несколько часов назад мои собственные соседи спросили меня с улицы, к этому моменту окончательно опустевшей, понравился ли сверху бой гладиаторов?
Один из наиболее прозорливых очевидцев сумел, впрочем уже тогда, приметить особенность, вызвавшую его беспокойство, – основываясь на моем наблюдении, замечу, что первое столкновение, пусть и не столь сильное с точки зрения ущерба, не побудило, однако, бледных водителей вступить в обычную перебранку, вся мудрость которой сводится к выявлению сугубой вины оппонента. Разумеется, были соблюдены приличия, а яростные жесты лишь обрисовались, притом аргументы были лишены присущего случаю блеска – почему-то между водителями не возникло настоящей вражды. Скорее, обвинялись сами машины, какой-то дефект привел к тому, что они заартачились и сделались неуправляемыми даже для самой твердой руки, хотя последнее и не подчеркивалось особо, словно вопрос этот некоторым образом был неприятен или унизителен. Толпа тут же рассеялась. Может быть, потому, что это явление еще не стало обычным, один из первых пострадавших чистосердечно высказал свое недоумение, что вызвало насмешки большинства, насторожив лишь очень немногих.
После того как все улеглось, а счастливые зеваки отправились восвояси, на углу остались лишь те, что ожидали общественный транспорт. Наиторжественнейшие зонты, сверхнаглые и сверхнеотесанные газеты подались друг к другу, чтобы, невзирая на моросящий дождь, посудачить о произошедшем. Пострадавшие машины ретировались своим ходом, шум города, хотя и с некоторой влажной усталостью, снова обрел присущий ему фон. Краткая пауза, наступившая после происшествия, запомнилась как нечто невероятно трогательное – обычный уклад (то есть сам день) несколько мгновений еще длился по инерции, и все еще можно было озаботиться ближайшим будущим, закурить сигарету, продумать завтрашний завтрак, испытать грусть или радость, глядя на милый цвет вазы и особо любимую мебель. Но длилось это лишь несколько мгновений. Снова раздался грохот.