Вот уж во что бы я никогда не поверил, так это в то, что мое чагодайское сидение может выглядеть героизмом, и все боялся, что однажды оттуда вернутся настоящие люди и займут принадлежащее им по праву место, а меня попросят уйти и укоризненно посмотрят вслед.
Шли недели и месяцы, настала мягкая свежая осень, на московских рынках торговали чагодайскими опятами и клюквой, привозили на открывшиеся по всему городу ярмарки капусту, морковь и яблоки из дальних хозяйств, валялись на асфальте сильно подорожавшие и никому не интересные астраханские арбузы, а ничего подобного моим опасениям не происходило. Никто не приглашал настоящих людей, кроме нескольких особо проверенных. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и только со временем разглядел загадочный ярмарочный механизм: сидельцев было мало, а желающих поучаствовать задним числом в деле их освобождения много, и так получалось, что бывшие политзеки со своим дурным характером отошли в тень, оглушенные, не понимавшие, что происходит. И относились к ним, как к дряхлым ветеранам войны относятся сытые внучкиЂ-школьники, которым напрасно старались внушить, что угрюмым старичкам с медалями они обязаны счастливым детством.
— Да и то, если так подумать, — доверительно и несколько снисходительно сказал за рюмкой водки в цэдээловском буфете мой циничный колумб, немного даже ревниво относящийся к славе своего нечаянного полугероя и подозревавший в его чагодайской наивности особый и очень тонкий расчет. — Сидельцы—то, конечно, хорошие ребята, но, как бы поточнее сказать, неразумные. Умный человек режиму кукиш показывал, но Уголовный кодекс чтил и до тюрьмы дела никогда не доводил. В лучшем случае для того, чтобы выбраться из этой ямы.
Я промолчал, не столько оскорбленный, сколько уязвленный тем, что газетчик с Пушкинской площади случайно задел мои тайные чагодайские помыслы, а головастый Вася вдруг заволновался и заговорил нескладно, будто не журналистом был, а математиком:
— И потом — ну посуди, кому приятно, когда рядом с тобой находится человек, который одним своим присутствием тычет тебя носом в твое якобы малодушие? Что, по—твоему, люди, которые здесь сидят, — трусы? Да если хочешь знать, мы сделали в стократ больше вас! Да то, что вы там… это вообще никому не было нужно! Выходы на Красную площадь, голодовки, самиздат, психлечебницы и лагеря — все в лучшем случае было потребно для удовлетворения собственного тщеславия.
Я хотел возразить, что здесь ни при чем, никуда не выходил, не сидел, не голодал и не сделал ничего ни для тщеславия, ни для свободы, если только не считать нарисованного в детстве зеленого флажка и спетого во время обыска Галича. Но вместо этого вдруг спросил, зачем он написал обо мне хвалебную статью, да еще наплел, что мы были друзьями. Да ведь и твердил он тогда в пивной совсем другое.
Васины губы обиженно задрожали, запрыгали, он загорячился сильнее, стал говорить, что я не понимаю элементарных вещей и мое счастье, что их не понимаю, потому что в противном случае оказался бы расчетливым и холодным дельцом, своим цинизмом переплюнувшим всех, кто здесь находится, что сейчас идет отчаянная борьба и в ней важно каждое слово, а его материал был пробным шаром, пропустят ли и как отнесутся наверху, и при этом вся редакция невероятно рисковала, а он в первую очередь.
— А что касается евреев, — понизил он голос, — то я от своих слов не отказываюсь. Но если хочешь в жизни чего—то добиться, то с ними надо иметь хорошие отношения.
На нас оборачивались, глядели удивленно и мутно. Над столиками висел сигаретный дым, было страшно шумно. Публика сгрудилась по кучкам: писатели и поэты, критики и драматурги, стареющие графоманы, бородатые юные таланты и их рассудочные поклонницы, всеми правдами и неправдами проникшие в заветный дом большой литературы, отчаянно спорили, хватали друг друга за грудки. У меня заболела голова и захотелось выйти на воздух.
На улице мягко катились машины, шли из театров красивые мужчины и женщины, смеялись парни и девушки, изредка доносилась иностранная речь, и ничто не напоминало о недавних страхах и страстях, казавшихся теперь преувеличенными и даже не бывшими.
Наверняка Вася был прав: его друзья, так же болтавшие и пившие водку и десять, и двадцать лет назад, были гораздо умнее меня и, может быть, больше сделали для того, чтобы не было страха. И, по—видимому, наверху к Васиной статье отнеслись благосклонно, иначе вряд ли бы меня стали разыскивать и вытаскивать из вокзального прозябания на свет Божий. Отсидевший не в тюрьме, а в Чагодае, со своей нечистой совестью и чагодайской забитостью, никого не осуждавший и не требовавший ответа — а вы где тогда были? — и в то же время вроде бы и пострадавший, я как нельзя лучше подходил на пустовавшую роль подпольного героя тех дней и, сам того не заметив, за несколько месяцев из никому не интересного вокзального бродяги, которого могли с милицией выкинуть вон из Москвы, превратился в общественного человека.
Я жил в добротной московской квартире, ходил на приемы и банкеты, участвовал в пресс—конференциях и презентациях, и, несколько раз посидев в Цэдээле, к которому уже привык и более не тушевался в его кабаке с исписанными стенами, попив водочки и побалагурив с нужными людьми, вступил в писательский союз. Меня окружали весьма предусмотрительные и опытные красивые женщины, которые никогда бы не поставили партнера в затруднительное положение по поводу своих интимных обстоятельств. Я взялся покровительствовать начинающим публицистам, литературным критикам и эссеистам. Правда, их оказалось чересчур много, так что, когда однажды ко мне пришла постаревшая, но с тем же буйным блеском в глазах испаноговорящая подруга молодости и попросила помочь напечатать в свободной прессе статью о схожести франкизма и сталинизма, я пожалел, что ее принял, и сделал так, чтобы больше не встречаться. Наверное, это было сильным ударом по самолюбию маленькой подданной празднующего вместе с нами победу римского папы, но не хватало только, чтобы на пороге кабинета появилась раскаявшаяся провинциальная русалка и потребовала опубликовать манифест против абортов.
Что мне было их вспоминать?
Я стряхнул с себя неудачное прошлое и находился в невероятном азарте и запале, какого не знал никогда и, тихий и задумчивый удильщик сорожек и окушков в чагодайских омутах, не чаял в себе обнаружить. Запах чужой крови и чужого страха пробуждал во мне иной инстинкт, нежели генетические терпение и осторожность. Мы преследовали страшного и огрызающегося зверя, не ведая, кто будет охотиться на нас, и в этой погоне некогда было остановиться и перевести дух, оглядеться по сторонам или назад. Но, когда в самый пик захлебывающегося разгуляя и хлыстовского радения мне неожиданно предложили баллотироваться в народные депутаты от Чагодая и ехать туда за поддержкой, я почувствовал животный страх и словно в миг протрезвел.
Они ведь не понимали, что именно предлагали и какую струну моей души затронули! Они не знали, что это было то, о чем чагодайский выкормыш не смел и мечтать: стать маленьким моисеем с берегов пошехонского Нила и возглавить шествие своего племени через пустыню.
Драматический переход были готовы заснять на кинопленку профессиональные журналисты из—за бугра, я и сам бы мог сотворить политический бестселлер о заговоре против молодой демократии и тем оправдать негаданное членство в писательской шарашке — не важно даже, куда бы мы с моей тихой родиной в результате вышли. Да никто и не рассчитывал всерьез на успех — чего еще от Вандеи ждать?
Мой престиж должен был от этого только вырасти, можно было сделать блестящий репортаж или написать книгу о том, как приезжает на родину удивительный человек, которым городу следовало бы гордиться, но который оказывается никому не нужен, снять горький фильм о нынешней России, где ничего не переменилось. Судьба давала мне шанс, но воспользоваться им я не смог.
Быть может, то были просто предубеждение, провинциальная интеллигентская мнительность или запойная блажь, но не укладывалось в голове, как в маленький, тихий, туманный городок, где иностранцев сроду не видывали, приедут чужие белозубые люди в ярких одеждах, поселятся в убогой гостинице, станут ходить по пыльным улицам, по проложенным вместо асфальта дощатым мосточкам, беспрестанно щелкая дорогими аппаратами потрескавшиеся, ссутулившиеся дома, покосившиеся храмы с продырявленными куполами и отсутствующими крестами, крашеные заборы, водокачки, обмелевшую речку, пустые витрины магазинов, очереди за водкой, шелудивых собак, народный хор, круглые лица чагодайских жителей и маленького Ильича на торговой площади, как потянутся к приезжим жалобщики и плакальщицы, а те с вожделением наведут камеры на обывателей и начальников и заснимут на качественную кинопленку зрелище русского кулачного боя и полоскания грязного белья. Жадные, любопытные, до всего охочие вообразят, что это и есть настоящая Русь, которую нигде, как в таком вот Чагодае, не сыщешь, да еще полезут париться в баню и будут пить самогон, громко хохоча и толкуя о загадочной славянской душе, а потом с похмелья станут совать иностранные купюры за лифчики горничным и в карманы грузчикам, поварам и банщикам, а им будет невдомек, что с этими фантиками делать.