Тайна, тайна, тайна… Еще не ложь, но уже тайна. Она во мне, и поэтому от нее не уйти, не спрятаться. Я в твоем окружении, Назым. В колдовском, в желанном окружении. Хочется замереть, чтобы задержать время, как дыхание, и все в нас остановить. Но так не бывает. Кольцо, в котором мы оказались оба, сужалось. Было страшно заглянуть в его середину – там пропасть, там ничего нас не ждало.
Ты спросил меня однажды:
– Скажи, если бы перед тобой явилась гадалка, но не просто цыганка с вокзала, а научная гадалка, ты захотела бы узнать свое будущее? Свою судьбу?
– Нет, ни за что!
– Даже если это счастье?
– Все равно нет.
– Молодец. Я узнал бы! Даже если бы эта колдунья не хотела сказать, я умолял бы ее, чтобы узнать все. Ненавижу свою неизвестность.
Ты знаешь, наступает зима. Меня колотит озноб. Холод бежит по спине. Ты уже далеко. Сегодня смотрела на твои фотографии. Они не имеют никакого отношения к тебе – не увидела ни одной похожей. Они имеют отношение к твоим костюмам, которые висят в шкафу, и я могу сейчас встать, погладить их рукой, прислониться лицом и почувствовать твой родной запах. Но я не встану. Буду сидеть здесь, на кухне, за машинкой и чувствовать твой взгляд. Ты стоишь на пороге кухни, опершись плечом о дверной косяк, засунув руки в карманы брюк, смотришь. Я знаю, ты счастлив, особенно теперь, когда я говорю с тобой, когда ты видишь, что я ничего не забыла, что я одна. У тебя теперь много времени. Ты сделал все, что должен был сделать, и можешь стоять, засунув руки в карманы. Ты продолжаешь жить в нашем доме, но теперь не как хозяин, а как гость.
Иногда ты исчезаешь, и я ищу тебя во всех домах, куда ты мог зайти. Я звоню в двери, молча хожу по чужим квартирам, не смея спросить о тебе. Я заглядываю в кондитерские, в кафе, в кинотеатры, я возвращаюсь в наш пустой дом и подолгу держу в руках телефонную трубку, не набирая номера. У тебя его больше нет. Гудок гудит мне в ухо длинно и протяжно, словно зов. И чтобы отвлечься от сумасшедшего поиска, я заставляю себя войти в кухню, сесть за машинку и спокойно попросить тебя вернуться. Ты приходишь, когда я этого хочу. И я знаю – до тех пор пока я буду печатать на кухне, ты всегда будешь стоять на ее пороге, даже когда я состарюсь. Я знаю, что, обернувшись невзначай, я всегда найду твой ободряющий взгляд и любовь, которую никто не отнимет. Но, мой милый, наступает зима, и я ее боюсь. Выпадет снег, мороз спаяет землю; наши свидания – во что они превратятся? Твое фешенебельное кладбище станет похоже на погорелую деревню с памятниками – печными трубами; из-под снега то там, то сям будут торчать каменные плечи, руки, черные головы. Завоет ветер, заскрипят деревья… Зябко. Страшно. Я боюсь. Я не приду к тебе зимой, Назым.
Я ухожу, оглядываясь на зеленые еловые ветки с красными шишками на твоем холме. Я не протягиваю тебе руки, потому что рукопожатие не состоится из-за расстояния в… июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь… в полгода. Ты-то знаешь, как бывает, когда рукопожатие не получается. Помнишь, ты искал меня по всей Москве, ко всем приставал, всех спрашивал, когда я была у тебя под боком.
Часы Страстного монастыря пробили полночь,
хотя монастырь давно снесен
и самый большой кинотеатр в Москве
строится в тех местах.
Здесь я встретил себя девятнадцати лет.
Мы сразу узнали друг друга.
У меня не осталось его фотографии,
у него не могло быть моей фотографии,
но мы все же сразу узнали друг друга.
Не удивились, —
протянули друг другу руки,
и рукопожатие не состоялось
из-за расстояния в сорок лет.
Оно замерзло, как безбрежное северное море.
И на Пушкинскую площадь,
для него еще Страстную, начал падать снег.
Я замерз, особенно – руки и ноги,
несмотря на меховые перчатки, шерстяные носки
и ботинки,
а он стоял с голыми руками.
Рот его ощущал вкус мира,
словно вкус зеленого яблока,
в ладонях его была упругость девичьей груди.
Ему казалось, что рост песни – километр,
а рост смерти – вершок.
Он не знал ни о чем из того, что с ним будет потом.
Это знал только я,
потому что
всему, во что верил он, я поверил, —
всех женщин, которых он полюбит, я полюбил,
все стихи, что он напишет, я написал,
во всех тюрьмах, где он будет сидеть, я сидел,
все страны, где он побывает, я прошел,
всем, чем он заболеет, я переболел,
все сны, что ему приснятся, я досмотрел,
все то, что он потеряет, я потерял…
Я спросил, не встречались ему
солома волос, ресниц синева,
черное пальто, белый воротник,
огромные перламутровые пуговицы?
«Нет, не видел».
Черное пальто, белый воротник рвет на мне ветер. Пойду попрощаюсь с Феней. Здесь, на кладбище, она над вами командир. Смех с ней и грех. «Вы, говорит, – Вера, не беспокойтесь, уж у вашего Назымхикмета здесь всё лучше всех. Я, татарка, своего мусульманина разве обижу? Утром, – говорит, – вхожу в ворота, а они все, мои голубчики, меня дожидаются. “С добрым утречком, вам, ребята”, – говорю. Поздоровкаемся, поболтаем маленько. Я им расскажу, чего радио передавало или телевизор сказал, после за шланг или за метлу берусь. Я с ними культурно обращаюсь, потому что знаю: помру, на том свете у самых ворот как родную они меня встречать будут. Это уж факт! А к вашему Назымхикмету у меня особая симпатия – мы с ним вроде одних кровей, я – татарка, он – турок, так что не беспокойтесь, Назымхикмет у меня здесь живет как здоровенький…» Я сегодня от самого обувного магазина к тебе пешком шла. Мороз. Хотела сапоги теплые купить, а там одни босоножки. Шла и думала. Новый год вспомнила. Давно это было. Помнишь, ты с меня слово взял, что приеду я к тебе на дачу его встречать?
Сказал:
– Возьмите мужа, всех своих друзей, чтобы было не скучно. Возьмите Вольпина с его женой синеглазой, Раису с Левой, еще кого хочешь, и приезжайте. Я буду готовить ужин для вас по-турецки. Не приедешь – умру от тоски.
Какое было изобилие на столе! Угощений было такое множество, что есть даже не хотелось. Казалось, что на столе на фарфоровых блюдах лежали жареные коровы с ногами, торчащими во все стороны. За столом кроме нас были какие-то странные восточные женщины. Они весь вечер молчали скорбно, без улыбок, и мы тоже умолкли. Когда кто-нибудь из нас пробовал сказать смешное, странные темные женщины поворачивали к этому человеку молчаливые головы, и шутка умирала, не родившись. А еще я заметила, что за весь вечер и за всю эту веселую московскую ночь телефон зазвонил один раз: тебя поздравила дочь Фатьмы-турчанки, работавшей на радио. Это было, пожалуй, страшнее всего. Чужие люди и молчащий телефон. Ты бегал, говорил громко, как глухим, заводил музыку и все просил подать новые угощения, а от этого усилия растормошить всех становилось еще тоскливее. Мы с трудом дождались утра и уехали из Переделкина первым поездом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});