Если рядовые по состоянию своего духа не хотят или не способны по-настоящему воевать, то никакие самые грозные приказы, никакие крутые меры не заставят их это сделать и не удержат от бегства. Самые талантливые военачальники и опытные командиры будут бессильны что-либо сделать. Рядовые - это сам народ. А Отечественная война была всенародной. Достойны жить только те народы, которые не боятся и умеют умирать, такова, видать, суровая логика истории..."
Я возвращался с Брянского фронта в Москву с материалом для нескольких корреспонденции. Дней за десять до этого там, на фронте, мне попала в руки "Правда", один из номеров, где печаталась целыми полосами моя пьеса "Русские люди". Это было совершенно неожиданно и очень обрадовало меня, но теперь, после чтения приказа Сталина, все другое на обратном пути в Москву как-то притупилось. И мысли о том, как я буду писать корреспонденции, и радость оттого, что напечатаны в "Правде" "Русские люди", - все куда-то отодвинулось. Хотелось писать не корреспонденции о том, что я видел, а что-то другое, что было бы выходом из того состояния потрясения, в котором я находился. Хотелось что-то сказать и самому себе и другим о том, как же быть дальше. Что нужно делать?
С этим чувством я по дороге в Москву в "эмке" начал бормотать про себя первые пришедшие на ум строчки стихотворения "Безыменное поле".
В нем не было ни слова об июльском приказе Сталина, но для меня самого оно было прямым и немедленным ответом на то потрясение, которое я испытал, прочитав этот приказ. Вернее, не ответом, а выходом из этого потрясения:
Опять мы отходим, товарищ,
Опять проиграли мы бой,
Кровавое солнце позора
Заходит у нас за спиной.
Мы мертвым глаза не закрыли.
Придется нам вдовам сказать,
Что мы не успели, забыли
Последнюю почесть отдать.
Не в честных солдатских могилах
Лежат они прямо в пыли.
Но, мертвых отдав поруганью,
Зато мы - живыми пришли!
Не правда ль, мы так и расскажем
Их вдовам и их матерям:
Мы бросили их на дороге,
Зарыть было некогда нам...
Так начинались эти дописанные уже в Москве горькие стихи, кончавшиеся напоминанием о Бородине:
Пусть то безыменное поле,
Где нынче пришлось нам стоять,
Вдруг станет той самой твердыней,
Которую немцам не взять.
Ведь только в Можайском уезде
Слыхали названье села,
Которое позже Россия
Бородином назвала.
В газетах их тогда не напечатали. "Убей его", стихи тоже горькие и тоже навеянные тяжелыми событиями этого лета, напечатали еще в середине июля сразу и в "Красной звезде" и "Комсомолке", а эти стихи - нет. Поколебались и мягко посоветовали: отложи до книжки!
Я не спорил, отложил до книжки, которая вскоре вышла.
Среди других в ней были и эти стихи.
С неотвязной мыслью, которая казалась даже не мыслью, а предчувствием что и в этой войне должно наступить свое Бородино, что оно вот-вот будет! я не мог расстаться и через полтора месяца первую же из своих посланных из Сталинграда в Москву корреспонденции кончил перефразированной последней строфой из "Безыменного поля": "Но когда-то ведь и слово "Бородино" знали только в Можайском уезде, оно было уездным словом, а потом за один день, стало всенародным..."
Возвращаюсь к записям.
...В августе мы с Алексеем Сурковым примерно с неделю были на Западном фронте. В это время было предпринято нами наступление в направлении железной дороги Ржев - Вязьма, очевидно, с целью оттянуть часть немецких войск с южных фронтов, где наши дела складывались особенно тяжело. Продвинулись мы за эти дни здесь, на Западном, в разных местах километров на двадцать тридцать. Взяли городки Погорелое Городище и Зубцов.
Мы с Сурковым были в частях, наступавших в направлении Погорелого Городища. Дожди, грязь. На дорогах нескончаемые пробки. Бросили машину и шли двадцать километров пешком. Ночевали с Сурковым вповалку в залитой водой немецкой землянке, устроив тюфяк из еловых веток. Проснулись мокрые. Упавшая с головы пилотка плавала в воде.
Впервые увидел освобожденные деревни не зимой, а летом. Горестное ощущение пустыни... Устинове... Карманово... Жители выселены немцами, дома превращены в дзоты, в стенах выпилены амбразуры для пушек. Кое-где в полях лежат наши убитые, еще не убранные. В глухом диком поле, заросшем бурьяном, встретили одинокого сумасшедшего старика, бредущего обратно на пепелище. Ужасное запустение земли щемит душу. Летом все это еще страшнее, чем зимой. Зимою все под снегом и кажется, что весной оживет. А летом так очевидно, что все должно жить, а на самом деле все вокруг пусто и катастрофически тихо. И мертвые летом страшнее. Они, если это можно сказать о мертвых, более живые, от них еще долго остается ощущение растерзанности тела, ощущение чего-то еще не переставшего принадлежать человеку.
Ночуем в полуразрушенной избе. В ней осталось только двое жителей - до крайности исхудавшая молодая женщина Мария Семеновна и ее дочь Анька. Аньке год. Она все время кашляет надрывно, как большая. Мать укачивает, мы даем пососать кусочек сахару - все напрасно, недетский кашель буквально выворачивает худенькое тельце. Мать объясняет, что зимой застудила ее. В избе стоял немец, а девочка болела животом и плакала по ночам - мешала немцу спать.
Немец встанет, возьмет ее из колыбельки, сунет мне в руки и толкает меня за порог. Выйду с ней на мороз и хожу под окнами - она холодеть начнет и затихает. Я ее обратно в избу и уже сама стерегу - как крикнет, опять с ней из избы. Немец не выносил детского крика. Так и заморозила ее, теперь все кашляет, когда перестанет, не знаю.
И я тоже не знаю. Немцы пробыли здесь семь месяцев. Вчера мы их выгнали отсюда. Но, кроме радости возвращения, есть и горечь. Кроме поправимого, есть и непоправимое...
Глава шестая
...Вернувшись в Москву, я необычно долго сидел над очерком об этом наступлении. Никак не получалось. Откровенно написать о нем как о самопожертвовании во имя помощи другим фронтам было невозможно и психологически, и по условиям военной тайны, а писать как-то по-другому тоже было почти невозможно.
Написав очерк, сразу же сел за пьесу "Жди меня". Поначалу я ее довольно долго придумывал, а потом вдруг составился в голове весь план от начала до конца. Писал каждый день по картине, словно предчувствуя, что вот-вот опять поеду. Еще не кончил работу, как меня среди ночи вызвал Ортенберг, посадил напротив себя и сказал, что скоро полетит под Сталинград и чтобы я готовился лететь с ним.
Во мне что-то дрогнуло. Кажется, я испугался поездки.
Ортенберг, ожидавший от меня быстрого и положительного ответа, с удивлением посмотрел на меня. А я, понимая, что, конечно же, поеду, в то же время не мог задушить в себе тревогу. Не знаю, как кому, а мне Сталинград казался чем-то очень страшным. Мысли о нем связывались с мыслями о смертельной опасности; хотелось закончить до поездки в Сталинград свою Пьесу, которая была дописана как раз до середины и мне самому очень нравилась.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});