Вечер.
Ужасный день. Опять отчаяние. Кажется, будто проваливаешься в открытый люк… Я заслуживал лучшей участи. Я заслуживал (самонадеянность?) того, «прекрасного будущего», которое сулили мне мои учителя, мои товарищи. И вдруг, на повороте окопа, струя газа… Западня, капкан, поставленный судьбой!..
Три часа. Сильное удушье, не могу спать. Дышу только в сидячем положении; подложил под спину три подушки. Зажег свет, решил принять капли. И пишу.
У меня никогда не было ни времени, ни вкуса (романтического) вести дневник. Жалею об этом. Если бы мог сейчас, сегодня иметь вот здесь, под руками, записанное черным по белому все мое прошлое, начиная с пятнадцатилетнего возраста, я острее ощутил бы, что оно действительно существовало; моя жизнь обрела бы объемность, весомость, реальность очертаний, плоть истории; она не была бы чем-то текучим, бесформенным, как полузабытый сон, при пробуждении неуловимый для сознания. (Точно так же увековечивается ход болезни, отмечаемый кривой температуры.)
Я начал эти записи, чтобы изгнать «призраки». Так я, по крайней мере, думал. В сущности, сотни неясных побуждений: желание отвлечься, повозиться с самим собой, а также спасти хоть какую-то частицу этой жизни, этой индивидуальности, которой скоро не будет и которой я некогда так гордился. Спасти? Для кого? Для чего? Нелепость, ибо у меня не останется времени, досуга, чтобы перечитать эти страницы. Для кого же? Для Малыша! Да, мне стало это ясно только сейчас, в часы бессонницы.
Он прекрасен, этот малыш, он крепок, он тянется, как молодой дубок; все будущее, мое будущее, будущее всего мира в нем! С тех пор как я его увидел, я не переставая думаю о нем, и мысль, что он не сможет думать обо мне, мучает меня. Я останусь для него незнакомцем, он ничего обо мне не узнает, я не оставляю ему ничего, — только несколько фотографий, немного денег и имя «дядя Антуан». Ничего, — мысль, временами просто нестерпимая. Если бы у меня хватило терпения в течение этих месяцев отсрочки вести день за днем эти записи… Быть может, когда-нибудь, маленький Жан-Поль, тебе любопытно будет сыскать мой след, отпечаток меня, последний отпечаток, след шагов человека, который ушел? Тогда «дядя Антуан» станет для тебя не просто именем, карточкой в альбоме. Конечно, этот образ не может быть схож: нет сходства между тем человеком, которым я был некогда, и этим больным, которого сглодал недуг. Однако это будет нечто; все-таки лучше, чем ничего! Цепляюсь за эту надежду.
Слишком устал. Лихорадит. Дежурный санитар заметил, что у меня горит свет. Я попросил у него еще одну подушку. Капли совсем не действуют. Попрошу у Бардо чего-нибудь другого.
В темноте голубоватое пятно окна. Луна? Или уже рассвет? (Десятки раз после тревожного короткого забытья, — трудно сказать, сколько оно длилось, — я включал свет, чтобы взглянуть на часы, и с отчаянием видел на циферблате насмешливое: 1 час 10 минут… 1 час 20 минут!)
Четыре часа тридцать пять минут. Это уже не луна. Это бледность предрассветного неба! Наконец-то!
11 июля.
Горькая, раздражающая мягкость этих дней, смутного страдания все в той же постели…
Завтрак окончен. (Эти бесконечные трапезы за маленьким больничным столиком, придвинутым вплотную к постели, томительные паузы, которые выводят из себя, отбивают последний аппетит. Ждешь не дождешься, покуда появится Жозеф с подносом — крошечные детские порции на блюдечке.) А потом от двенадцати до трех пустые и спокойные часы, похожие своим безмолвием на ночь, прерываемые кашлем в других палатах; и я сразу узнаю, кто кашляет, даже не вслушиваясь, — как знакомые голоса.
В три часа — термометр, Жозеф, шаги в коридоре, голоса в саду, жизнь…
12 июля.
Два грустных дня. Вчера просвечивание. Бронхиальные ганглии еще увеличились. Я это чувствовал давно.
Кюльману, произнесшему в рейхстаге столь умеренную речь, пришлось выйти в отставку. Как показатель настроения в Германии — это плохо. Зато подтвердились слухи о наступлении итальянцев в дельте Пьявы.
Вечер.
Не вставал с постели. Хотя день прошел менее мучительно, чем я опасался. Даже сумел принять гостей — Дарро, Гуарана. Утром была длительная консультация с Сегром; за ним посылал Бардо. Не нашли ничего особо тревожного, серьезного ухудшения нет. А вокруг меня все предаются самым радужным надеждам. И хотя я не перестаю себе твердить, что не следует принимать желания за действительность, чувствую, что меня самого захватывает волна веры. Теперь уже ясно видно, что мы продвигаемся: Виллер-Котре, Лонгпон… IV армия… (Если славный Теривье все еще там, ему, должно быть, здорово пришлось поработать!) Не забудем также разгром австрийцев{157}, и разгром окончательный. И новый фронт на востоке — с Японией. Но Гуаран, вообще хорошо осведомленный, утверждает, что с того момента, как стали бомбардировать Париж, моральное состояние заметно пошатнулось, даже на передовой, где солдаты с трудом представляют себе, что их жены, дети подвергаются такой же опасности, как и они сами. Гуаран получает много писем. Больше нет сил выносить войну. И нет желания. Только бы она кончилась, любой ценой!.. Быть может, скоро кончится благодаря подмоге американцев. Я вижу в этом хотя бы то преимущество, что если наши правители предоставят Америке возможность закончить войну, они вынуждены будут предоставить ей и заключение мира — американского мира, мира Вильсона, а не наших генералов.
Если завтра состояние не ухудшится, напишу наконец Женни.
16 июля.
Сильно страдал все эти дни. Нет сил, нет вкуса ни к чему. Дневник лежит рядом, но нет охоты открыть его. Едва хватает духу вести каждый вечер записи о состоянии здоровья в черной тетрадке.
С сегодняшнего утра как будто чувствую себя лучше. Приступы удушья реже и короче, кашель не такой глубокий, терпимый. Может быть, это результат лечения мышьяком, возобновленного с воскресенья? Значит, и на сей раз вспышка пресечена?
Бедняга Шемри совсем плох! Явления септицемии. Рассеянные очаги гангренозной бронхопневмонии. Безнадежен.
У Дюпле — гнойный флебит вены на правой ноге!.. То же самое и с Бертом и Ковеном!
Все, что дремлет в тайниках! (Например, все те неведомые мне самому семена, которые проросли во мне под влиянием войны… Даже семена ненависти и ярости, даже жестокости. И презрение к слабым… И страх, и т. д. … Да, война помогла мне открыть в себе самые гадкие инстинкты, то, что на дне человеческой натуры. Отныне я буду способен понять все слабости, все преступления, ибо подметил их в самом себе — как зародыш, как склонность.)
17 июля, вечер.
Явное улучшение. Надолго ли?
Воспользоваться этим, чтобы написать наконец то письмо. Писал после обеда. Изорвал несколько черновиков. Трудно взять верный тон. Сначала думал подготовить почву, подойти издалека. Но потом решился написать всего одно письмо, длинное и исчерпывающее. Будем надеяться. Если Женни такова, какой она мне кажется, то лучше говорить с ней напрямик. Постарался представить это дело как простую формальность, необходимую в интересах мальчика.
Вечерний обход закончен. Впереди целая ночь. Успею перечитать письмо и решу, стоит ли его отсылать.
Наступление немцев в Шампани{158}. Роша, должно быть, в самом пекле. Что это? Начало их пресловутого плана: достичь Марны, дойти до Сен-Миеля, взять в кольцо Верден и повернуть на запад в направлении Марны и Сены? Они уже продвинулись на север и юг от Марны. Дорман под угрозой. (Как сейчас, вижу этот городок: мост, соборную площадь, госпиталь напротив собора.) Как далеко еще до развязки! Никакой надежды увидеть хотя бы первые признаки ее приближения. Возьмем даже лучший вариант, 1919 год, год вступления в дело американских войск, год, так сказать, ученичества; 1920 год, год упорной, решительной борьбы; 1921 год, год капитуляции Центральных держав, Вильсонова мира, демобилизации…
В последний раз перечел письмо. Тон довольно верный, без недомолвок, и аргументы весьма убедительны. Не может Женни их не понять и не согласиться с ними.
18-е, утро.
Сейчас видел Сегра в одном нижнем белье. В таком виде он ничуть не похож на г-на Тьера!
После обеда, в саду.
Записать то, что произошло сегодня утром.
Встал пораньше, чтобы успеть отправить письмо с машиной эконома.
Подойдя к окну, чтобы опустить штору, я вдруг увидел в одном полуоткрытом окне флигеля № 2 г-на Сегра, профессора Сегра, совершающего свой утренний туалет. Полуголый, в трикотажных кальсонах (худой зад, как у старого верблюда!), волосы мокрые, гладкие, прилипли к черепу… Он усердно чистил зубы. Я так привык видеть Сегра этаким Тьером, того Сегра, каким он показывает себя нам; торжественный, церемонный, затянутый в мундир, с торчащим хохолком на голове, подбородок задран, чтобы казаться выше хотя бы на полсантиметра, — поэтому-то я не сразу его узнал. Я смотрел, как он выплевывал мутную воду, потом нагнулся к зеркалу, засунул пальцы в рот, вытащил вставную челюсть, озабоченно осмотрел и обнюхал ее с любопытством животного. Тут я отпрянул от окна, отошел на середину комнаты, смущенный, взволнованный непонятно чем; я испытал вдруг к этому чванливому сухарю, странно сказать, даже какое-то братское чувство…