После обеда, в саду.
Записать то, что произошло сегодня утром.
Встал пораньше, чтобы успеть отправить письмо с машиной эконома.
Подойдя к окну, чтобы опустить штору, я вдруг увидел в одном полуоткрытом окне флигеля № 2 г-на Сегра, профессора Сегра, совершающего свой утренний туалет. Полуголый, в трикотажных кальсонах (худой зад, как у старого верблюда!), волосы мокрые, гладкие, прилипли к черепу… Он усердно чистил зубы. Я так привык видеть Сегра этаким Тьером, того Сегра, каким он показывает себя нам; торжественный, церемонный, затянутый в мундир, с торчащим хохолком на голове, подбородок задран, чтобы казаться выше хотя бы на полсантиметра, — поэтому-то я не сразу его узнал. Я смотрел, как он выплевывал мутную воду, потом нагнулся к зеркалу, засунул пальцы в рот, вытащил вставную челюсть, озабоченно осмотрел и обнюхал ее с любопытством животного. Тут я отпрянул от окна, отошел на середину комнаты, смущенный, взволнованный непонятно чем; я испытал вдруг к этому чванливому сухарю, странно сказать, даже какое-то братское чувство…
Такие вещи случаются со мной уже не в первый раз. Если не по отношению к Сегру, то по отношению к другим. Уже несколько месяцев я живу здесь в непрерывном общении, в непосредственной близости с врачами, санитарами, больными. Я прекрасно изучил их внешность, их жесты, склонности — настолько, что безошибочно узнаю любого по затылку, даже не подойдя близко к креслу, или по руке, вытряхивающей пепел за окно, или по звукам голосов, доносящихся из-за ограды фруктового сада. Но мое товарищеское к ним отношение всегда было ограничено рамками самой банальной сдержанности. Даже в те времена, когда я был, как и все, беззаботным, общительным, я постоянно чувствовал себя отделенным от них какой-то непроницаемой перегородкой, чужим среди чужих. Как могло быть, что это чувство обособленности вдруг бесследно растаяло, уступив место братскому порыву, даже нежности, стоило мне только застигнуть кого-нибудь в глубинах его одиночества? Сотни раз, когда нечаянно (случайное отражение в зеркале, случайно открылась дверь) я подмечал какой-нибудь жест соседа по коридору, самый обыкновенный жест, но такой, который человек делает только тогда, когда уверен, что его никто не видит (смотрит на фотографическую карточку, которую потихоньку вытащил из кармана, или крестится на ночь, или, того обычнее, улыбается своим тайным мыслям с каким-то растерянным видом), он сразу становился человеком близким, во всем подобным мне, таким же, как я, и в эту минуту я мечтаю стать его другом!
И, однако, полная неспособность дружить. У меня нет друга. И никогда не было. (Предмет моей зависти к Жаку — его друзья.)
Снова пишу с удовольствием. Значительно лучше эти дни.
Вечер.
Сегодня утром делились воспоминаниями о фронтовой жизни. (Когда будет заключен мир, фронтовые рассказы заменят охотничьи.) Дарро рассказал, как он был в разведке в Эльзасе в самом начале войны. Как-то вечером он вошел с несколькими своими людьми в брошенную деревню, молчаливую в свете луны. Три немецких пехотинца крепко спали прямо на земле, слегка похрапывая; винтовки они положили рядом с собой. «Так вот, — рассказывал Дарро, — вблизи это уже были не боши, это были свои парни, просто бесконечно усталые люди. Я остановился, не зная, что делать. Потом решил идти дальше, будто ничего не заметил. И восемь солдат, которые были со мной, поступили так же. Мы прошли на расстоянии десяти метров от спящих, не повернув головы в их сторону. И никогда ни один из нас ни намеком не напомнил о том, как мы поступили в тот раз по общему молчаливому согласию».
20 июля.
Вчера какая-то «комиссия» обследовала клинику. В комиссии — все местное начальство. Сегр, Бардо и Мазе начали суетиться еще с вечера… В тылу война не изменила ничего. Тот же зловещий казарменный дух.
Многое можно сказать о нашей «дисциплине», этой «силе армии»… Дело темное! Вспоминаю Брена и многих других военных врачей. Их уровень знаний куда ниже по сравнению с врачами запаса. Продолжительное подчинение казенной иерархии не проходит даром. Привычка повиноваться: соизмерять смелость своих диагнозов и чувство своей ответственности с количеством галунов.
Военная дисциплина. Вспоминаю грубияна Паоли, фельдшера в учебном полку в Компьене. Морда — как у сутенера, глаза — вечно налитые кровью. Впрочем, может, и неплохой парень; каждый вечер он ходил к реке, в поле, собирать конопляное семя для своего скворца. Паоли принадлежал к гнусной и отверженной породе сверхсрочников довоенного времени. (Почему он был сверхсрочником? Без сомнения, потому, что видел в этом ремесле единственную возможность господствовать над своими ближними при помощи устрашения.) Военный врач поручил ему записывать новобранцев, которые являлись на прием. Из моей канцелярии было слышно, как больные стучались в двери. И каждый раз ревущий голос задавал один и тот же вопрос: «Эй ты, дьявол! Ты больной или симулянт собачий?» Воображаю испуганную физиономию новичка… «Если симулянт, катись!» Желторотый новичок поворачивался кругом, не дожидаясь продолжения. А врач считал, что Паоли — превосходный служака. «Ему ни один черт очков не вотрет!»
«Армия — великая школа наций», — любил повторять Отец. И сдавал в рекруты своих питомцев из колонии в Круи.
21-е, воскресенье.
Анализы в течение недели показывают прогрессивную дефосфатизацию и деминерализацию, вопреки всем усилиям врачей.
Сводка. Хорошие новости. Наступление к югу от Урка. Наступление на Шато-Тьерри. Оживление по всей линии от Эн до Марны. Говорят, что Фош давно поджидал удобного момента для перехода от обороны к наступлению. Может быть, это и есть удобный момент?
Майор целые дни переставляет флажки на карте — это главное его развлечение. Злобные споры об «измене» Мальви{159} и о военном суде. Как только сводки стали получше, политика снова берет свои права.
22-е, вечер.
Керазеля вчера навестил его зять, депутат от Ньевра. Завтракал с нами. Кажется, радикал-социалист. А впрочем, не все ли равно: сейчас все партии усвоили оппортунизм военного времени и пробавляются одними и теми же общими местами… Удручающе плоские разговоры. Кое-что все же интересно. Предложение Австрией мира{160}, переданное французскому правительству Сикстом Бурбонским весной прошлого года. Гуаран возмущен отказом Франции. Говорят, что самым непримиримым оказался старик Рибо{161}, он-то и сумел повлиять на Пуанкаре и Ллойд-Джорджа. И одним из аргументов, популярных во французских политических кругах, был якобы следующий: «Республика не может обсуждать условия мира, передаваемые через одного из членов дома Бурбонов. Это было бы на руку монархической пропаганде. Поставило бы под угрозу будущее Республики. Особенно сейчас, когда власть находится в руках генералов!..»
Просто невероятно!
23 июля.
Вчерашний депутат. Блестящий образчик современной нервозности! Приехал из Парижа ночным экспрессом, лишь бы выгадать несколько часов. Все время тревожно поглядывает на часы. Все время находится будто в состоянии легкого опьянения; когда наливает воду из графина, руки трясутся. Когда рассуждает, путаются мысли…
Считает свои метания активностью, а свою беспорядочную активность работой. Считает свое краснобайство разумной аргументацией. А решительный тон — признаком авторитетности, знания дела. В разговоре принимает какую-нибудь анекдотическую деталь за самое главное. В политике считает отсутствие великодушия разумным реализмом. Выдает свое прекрасное здоровье за отвагу, удовлетворение своих аппетитов за жизненную философию и т. д.
Быть может, он и мое молчание принял за восторженное согласие?…
23 июля, вечер.
Почта. Ответ от Женни.
Жалею, что я не обратился сначала к ее матери, как и намеревался. Женни отказала. Письмо вежливое, но тон непреклонный. Она с большим достоинством подчеркивает свою полную ответственность за все свои поступки. Она ведь отдалась свободно, следуя голосу чувства. Сын Жака не должен иметь никакого другого отца — даже перед лицом закона. Жена Жака не должна выходить вторично замуж. Ей нечего бояться, как взглянет на это ее сын, и т. д.
Совершенно очевидно, что мои практические соображения ее не только не поколебали, но показались никчемными, даже мелочными. Прямо об этом не пишет, но употребляет несколько раз такие выражения, как «общественные условности», «старые предрассудки» и т. д., и все это в явно пренебрежительном тоне.
Разумеется, я не сложу оружия. Нужно будет взяться за дело по-другому. Раз эти «общественные условности» не имеют никакой цены, так зачем же восставать против них? Не значит ли это придавать им тот вес, которого они не имеют? Не забыть подчеркнуть, что это делается не ради нее, а ради Жан-Поля, Предубеждение, которое существует против незаконнорожденных, нелепо, согласен. Но оно существует. Если сумею убедить ее, она должна согласиться принять мое имя и позволить мне усыновить ребенка. Ведь обстоятельства исключительные; все так упрощается моим скорым исчезновением!