— Довольно!.. Довольно — слышь ты?! Довольно!.. Чайки! Они как режут меня! Эти вопли! Они так вопят! Эта жуть!.. Быть может — это их мать! Отпусти ее! Слышишь ты! Нельзя так орать! Они же все в черепе моем орут, визжат, надрываются! Крыльями своими острыми бьют! Бьют! Бьют!.. Отпусти мать!..
И он согнулся еще больше прежнего, и, постепенно, дрожащие его пальцы соскользнули с висков на глаза, а большие пальцы вжались в уши — с силой, до боли вжались. К нему подошел Вэлломир, и положив руку на плечо, громким, спокойным голосом проговорил:
— Ну, и довольно. Сейчас он надурачится, и все прекратится!
— Ах, простите! — с усмешкой выкрикнул Вэллос. — Уж и не думал, что — это вам такую боль доставит! Ну, мой гордый, великий братец, вам правильно говорит: сейчас это все и закончится.
Однако, вот он уже обернулся и предоставил на всеобщее обозрение то, над чем трудился. Оказывается, он привязал на веревке к лапке пойманной чайке некий камень; не такой большой, чтобы совершенно невозможно было взлететь, и, все-таки довольной массивный, чтобы превратить ее полет в настоящую пытку, чтобы каждый метр давался ей с предельны напряжением, чтобы все ее тело было растянуто — да — он хорошо подобрал камень, и вот отпустив к долгожданной свободе чайку, с ухмылкой наблюдал, как вытягивалась, натянутая до предела лапка, как сама чайка вся мучительно выгибалась, как из всех сил била крыльями, и все-таки, едва-едва махала крыльями.
— Паршивец! Отпусти ее! — вскричал Альфонсо.
— Сейчас, сейчас! — с готовностью отвечал ему Вэллос. — Сейчас вы увидите, что шутка моя совсем не злая, а с разумом, и со светлой целью!
Альфонсо не слышал его — он все сильнее продолжал сжимать уши, и выкрикивал:
— Отпусти же их мать! Отпусти! Я приказываю тебе! Отпусти! Отпусти!..
Вэллиат все это время оставался безмолвным, своим пронзительным, внимательным взглядом он впивался то в Альфонсо, то в Вэллоса, то в Вэлломира, то в чайку, и все напряженно думал-думал, и все хотел сказать что-то, и проговаривал, но только не в слух, а про себя.
Чайка смогла подняться метра на три, но там силы покинули ее, и что-то от неимоверного усилия затрещало в ее теле, несколько подхваченные снежным ветром перьев были попросту сметены. Она, все еще борясь, стала опадать к камням.
Тут устремились к ней, все ее родные — окружили, стали подставлять крылья, наконец, несколько чаек поднырнуло и под камень, стали поддерживать его на своих спинах — после этого, набирая высоту, понеслись к мрачным скальным утесам, которые, полнясь леденистым ветровым гулом, в безмолвии наблюдали за происходящим.
Вэллос развернулся за ними следом, и наблюдал до тех пор, пока не слились они с каменной стеною — это заняло не меньше минуты, и, все это время, он стоял, повернувшись к братьям и Альфонсо спиною, и никто, кроме этих древних скал не видел, в эти мгновенья его лика. А лик его удивительно преобразился: уголки губ еще улыбались, но, в остальной части, все передернулось, все задернулось мглою, в глазах заблистали слезы, и вообще все лицо задрожало мелкой нервной дрожью, так что, казалось, что сейчас каждая в нем черточка расплачется. В какое-то мгновенье напряженье это достигло такого предела, что — казалось — это лик уже совершенно иного человека: не шута, но страдальца не меньшего, чем Альфонсо.
Но, вот чайки исчезли, а, вместе с тем, убрал он с лица своего и слезы, и все следа этой неожиданной мрачности; и обернулся он с прежней шутовской усмешкой, быстро подошел к ним, и, остановившись шагах в пяти, громким голосом проговорил:
— Ну, поняли ли смысл моего представления?
Никто ему ничего не отвечал — только Альфонсо еще тихо стонал: он открыл уже глаза, но все еще держал зажатыми уши. Один брат смотрел с болезненным вниманием; другой — с презреньем. Вэллос усмехнулся и тому и другому и третьему, затем проговорил:
— По-моему, наш старший мог бы уже разжать уши.
Альфонсо действительно разжал уши, но был он все так же бледен, и по-прежнему, устрашающая сеть морщинок покрывала его плоть, грозила разорвать его на части. И он проговорил глухим, словно бы со дна темного болота раздающимся голосом:
— Ты, ведь, будто насмехаешься над нами. Ты считаешь нас глупцами, а себя… Зачем эта спесь? Тебе нравится самого себя терзать? Ты же терзаешься? Отвечай — зачем ты терзаешься?! Ты что нормально жить…
— Довольно! — прервал его Вэллос. — Уж не ты ли нас учил когда-то, что мы должны быть бурным, что мы должны страдать, и в страдании творить. Но — довольно, довольно — я и не хочу повторять этих высокопарных, ничего не значащих словечек. А вот знаете ли, что я вам показал сейчас?.. Сейчас объясню. Итак: одна чайка не смогла бы справиться с грузом, но подлетели родные и друзья, и все вместе, без труда вынесли чайку в безопасное место. Так и нам в нашей жизни надо быть более сплоченным, потому что, взглянуть на нас со стороны, и окажется, что каждый — такая вот чайка с камнем на лапе — и никто не хочет подавать друг другу крыло. Это первое, но не главное. Главное вот в чем: мой поступок вызвал отвращенье, я теперь злобный, мерзкий шут и в ваших глазах, и в сознании этих чаек; но, посмотрите: я уже знал, что все закончится так, как закончилось; что сейчас вот они будут сидеть в уютной расщелине, освобождать ее от груза, и ласкать, бедную. Таким образом, я своим «плохим» поступком пробудил в них жалость и любовь — разве же это плохие чувства?.. Меня вы можете называть «плохим», но без меня, и без многих иных «плохих» не было бы и этих сильных, красивых чувств; красота, любовь — все это, в спокойствии своем, в конце концов заснули бы…
Но тут его прервал Вэллиат, и то, как резко оборвал свою речь Вэллос, то, с каким вниманием он вслушивался в каждое его слово, говорило о том, что, на самом то деле, он почитает своего напряженного, мертвенно-бледного брата. А у того голос был сухой, отрывистый, как размельченная сухая требуха, от некогда сочных листьев:
— Опровергну сейчас тебя. Опровергну быстро, потому что — все это бред, все это можно высказывать итак и этак, и никакое высказывание не будет иметь смысла, так как — ничто вообще не имеет смысла. Это ведь ты нас воспринимаешь, как чаек с камнями. Так оно и есть. Ну, и что же? Как могут уже отягощенные чайки друг друга поддерживать. Или ты не видел, что на одну скованную пришлась целая стая свободных? Выходит, чтобы освободить каждого из нас надо по несколько свободных, ясных душ, коих естественно нет. Я имею в виду, что вообще никаких душ нет, и вы эту мою точку зрения прекрасно знаете. Далее: насчет туманных рассуждений о «хороших» и «плохих» — думаю, что про тебя они уже попросту позабыли, а чайку, ежели выбилась она из сил — бросили в этом «уютном» утесе; про нее они так же, через некоторое время забудут. Вообще же, в твоем поступке, брат, не вижу ничего хорошо, так же — и ничего плохого. Дело в том, что этот поступок вообще ничего не значит; все это, от начала и до конца — просто бред, просто ничего не значащий, тупой бред, возникшей от ничего неделания, от страстного желания что-то сделать, и еще — от собственной болезненности. И вообще не понятно, что мы здесь стоим, и что обсуждаем, мерзнем на этом ледяном ветру.
Морщины, на лике Альфонсо, стали еще более отчетливыми, казалось, сейчас раздастся треск, и сотни составляющих его осколков, разлетятся, затеряются среди этих обмороженных камней. Он низко склонил голову, несколько раз пробормотал негромко: «Да — вперед, вперед: уж дойдем до нашей цели…» — после чего развернулся, и зашагал быстрыми, широкими шагами.
В эти мгновенья ветер загудел как-то особенно сильно, казалось, что его весь заполонило какой-то невыносимой тяжестью, и вот сейчас он придавит их, беспомощных. Налетел сильный снежный буран. Снежинки летели стремительной плотной стеною, и снежинки эти были крупные и жесткие, почти градины, в несколько мгновений, на расстоянии десяти шагов уже ничего не стало видно, за исключение этой темно-серой, почти черной стены; все наполнилось шуршанием, в то же время, несмотря на постоянное движенье, казалось, что весь мир уже умер…
Они прошли еще немного, еще шагов десять, и тогда Альфонсо неожиданно обернулся, и в каждой черточке был такой ужас, что даже Вэлломира передернуло — да и ему то, по правде, как то не по себе, от всего этого было.
И вот, окруженные воем ветра, окруженные этой непроницаемой темно-серой стеною, где-то в которой, замурованное, отчаянно ревело море. Вот Альфонсо подошел к них, и в выпуклых от боли глазах его, было столько боли, что все трое потупились, и стали похожи — ибо над всеми сейчас довлело некое тяжелое чувство; которое вдавливалось в плечи, на камни повалиться тянуло.
— Ведь — это же не простой вихрь?! — как бы и спрашивая, и, в то же время, утверждая, проговорил Альфонсо. — Ведь, неспроста. Нет, нет — здесь же колдовство какое-то. Колдовство. Вы, пожалуйста, помогите мне. Не так то я у вас часто о помощи прошу. Но сейчас то. Но сейчас то. — голос его дрожал, голос его срывался. — Я же в этом снегу то, как в кошмарном бреду, мать свою мертвую увидел. Она ж… она ж… шла прямо ко мне, а в глазах то ее укор. Да, да — такой то укор, в глазах. А из виска ее кровь — черная кровь… Ну ж — скажите, что за спиною никого нет. Ведь, кажется мне, что он уже рядом — вот, когда руку положит, так и остановится мое сердце… Вот, кажется, и положила уже. А… — он болезненно, громко вскрикнул, отдернулся, а лицо его продолжала кривить болезненная судорога, морщинки становится все более отчетливыми.