также сказать тебе, и ты видишь это по «Колыбельной», сколь бы неудачным и слабым ни был этот опыт, что, будь у меня силы продолжать, я писал бы с натуры портреты святых, мужчин и женщин, которые, кажется, явились из другого века, а на самом деле – современные буржуа, имеющие, однако, нечто общее с самыми первыми христианами.
Я испытываю от этого слишком сильное волнение и не переживу такого – но позже, позже, кто знает, могу попробовать вновь.
Насколько же велик Фромантен! Он навсегда останется провожатым для тех, кто хочет видеть Восток. Он первым установил связь между Рембрандтом и югом, Поттером и тем, что видел сам.
Ты прав тысячу раз, нечего и мечтать о таком, надо писать, пусть даже этюды с капустой и салатом, для собственного успокоения, а уже когда успокоишься – то, на что ты способен.
Когда я снова увижу их, то сделаю копии – этюда с тарасконским дилижансом, виноградников, жатвы и особенно красного кабачка, ночного кафе, самого характерного в смысле цвета. Но белую фигуру в середине, хоть и верную по цвету, нужно переделать, выстроить правильнее. Осмелюсь сказать, однако, что это кусочек истинного юга – и рассчитанное сочетание зеленых и красных.
Мои силы иссякли слишком быстро, но я вижу издалека, что другие способны сотворить бесконечное множество прекрасных вещей. И опять же и опять же, идея верна: чтобы облегчить путешествия другим, стоит основать мастерскую где-нибудь в окрестностях.
Добраться одним махом с севера до Испании, к примеру, будет неправильно: ты не увидишь того, что должен увидеть, – сперва надо постепенно приучить глаза к другому свету.
У меня нет особой надобности смотреть на Тициана и Веласкеса в музеях: я видел живых людей, благодаря которым понял, что означает писать картину на юге, – лучше, чем понимал перед своей недолгой поездкой.
Бог мой, бог мой! Эти славные люди из числа художников, говорящие, что у Делакруа – не подлинный Восток! Разве подлинный Восток – то, что выходит у парижан, например у Жерома?
Если вы пишете кусок освещенной солнцем стены, пусть даже с натуры, даже хорошо и правдиво согласно нашему северному ви`дению, – доказывает ли это, что вы видели людей Востока? Но именно этого добивался Делакруа, что нисколько не мешало ему писать стены в «Еврейской свадьбе» и в «Одалисках».
Разве это не так? А Дега говорит, что выпивка в кабаках, когда пишешь там картины, обходится дорого. Я не говорю «нет», но чего он хочет – чтобы я отправлялся в монастыри или церкви, внушающие мне страх?
Вот почему это письмо – моя попытка бегства. Крепко жму руку тебе и Йо.
Всегда твой Винсент
Еще я должен поздравить тебя с днем рождения матери; я написал ей вчера, но письмо пока не отправлено – в голове не было ясности, и я не закончил.
Удивительно, что мне уже 2–3 раза приходила в голову мысль отправиться к Писсарро, и на сей раз, после твоего рассказа о его недавних несчастьях, я без колебаний спрашиваю тебя об этом.
Да, с пребыванием здесь надо покончить, я больше не могу делать две вещи одновременно, работать и тратить силы на то, чтобы жить со здешними чудаками-больными, – от этого мутится разум. Я хочу заставить себя спуститься вниз – но напрасно. А между тем я не был на свежем воздухе почти 2 месяца.
Рано или поздно я лишусь здесь способности работать, так что я прекращаю все это и посылаю их к чертям, если ты не против. Платить за это дальше? Нет! Кто-нибудь из художников, собратьев по несчастью, согласится жить со мной.
К счастью, ты пишешь, что у вас с Йо все в порядке и что ее сестра с вами. Я хотел бы вернуться к тому времени, как родится твой ребенок, – но поселиться не с вами, конечно же, нет, это невозможно, а с кем-нибудь из художников в окрестностях Парижа.
В-третьих, я мог бы отправиться к Жувам[326], у которых много детей и большое хозяйство.
Как ты понимаешь, я попытался сравнить второй кризис с первым и скажу тебе одно: мне кажется, дело скорее в некоем внешнем влиянии, чем во внутренней причине. Я могу ошибаться, но, полагаю, ты сочтешь справедливым, что любая религиозная крайность внушает мне легкий ужас. Невольно думаю о добром Андре Бонгере, испускавшем громкие крики, когда на нем захотели испробовать какую-то мазь. Добрый г-н Пейрон расскажет тебе много всякого о возможности и вероятности непроизвольных действий. Пусть так, но вряд ли он скажет что-нибудь по существу. А если он скажет что-то по существу, посмотрим, насколько это существенно. Лечить больных так, как делают в этой лечебнице, легко даже в поездке, ибо не делается вовсе ничего: они погрязают в праздности, им дают безвкусную и слегка подпорченную пищу. Скажу тебе, что с первого же дня я отказывался принимать эту пищу и вплоть до кризиса ел только хлеб и немного супа – так и будет, пока остаюсь здесь. Правда, после кризиса г-н Пейрон дал мне вина и мяса, что я принимаю охотно в эти первые дни, но не хотел бы долгое время быть исключением из правил, а заведение справедливо оценивать по его обычному режиму. Должен сказать также, что г-н Пейрон не очень обнадеживает меня насчет будущего, и это справедливо: он дает мне понять, что все неясно и ничего нельзя твердо знать заранее. Сам я рассчитываю, что это вернется, но работа попросту поглощает меня целиком, и думаю, что с таким телом, как у меня сейчас, это будет продолжаться долго. Праздность, в которой погрязают эти несчастные, – истинная чума; это общая напасть городов и селений под этим жарким солнцем, и, воспитанный иначе, я, конечно, обязан противиться этому. Заканчивая, еще раз благодарю тебя за твое письмо и прошу вскоре написать снова. Крепко жму руку в своих мыслях.
804. Br. 1990: 805, CL: W14. Виллемине Ван Гог. Сен-Реми-де-Прованс, четверг, 19 сентября 1889
Дорогая сестра,
я уже не раз пытался – с тех пор, как отослал последнее письмо, – написать тебе и матери. А потому я благодарю тебя за еще одно сердечное письмо. Как вы с матерью были правы, покинув Бреду после отъезда Кора! Конечно, в наших сердцах не должна накапливаться печаль, подобная воде взбаламученного пруда. Порой я чувствую, что внутри у меня то же самое – взбаламученная душа, но на самом деле это болезнь, а здоровые и деятельные должны, конечно, поступать как вы.
Как я уже написал матери, я отправлю ей, скажем через месяц, картину – и тебе тоже.
В эти последние недели я написал несколько вещей для себя – мне не очень-то нравится видеть собственные картины у себя в спальне, поэтому я скопировал одного Делакруа и нескольких Милле.
У Делакруа – «Пьету», т. е. умершего Христа с Mater Dolorosa[327]. У входа в пещеру на левом боку, подавшись вперед, лежит измученный труп с согнутыми в локтях руками, за ним стоит женщина. Вечер после грозы; выделяется безутешная фигура в синем – ее свободные одежды развеваются на ветру – на фоне неба, где плывут фиолетовые облака с золотой каймой. Она широко раскрыла руки и протянула их вперед в жесте отчаяния, мы видим ее ладони, славные, загрубевшие ладони труженицы. Из-за свободных одежд фигура в ширину занимает почти столько же места, сколько в высоту. Лицо умершего находится в тени, а бледная голова женщины отчетливо выделяется на фоне облака – этот контраст делает головы похожими на два цветка: темный и светлый, специально поставленные так, чтобы подчеркнуть их достоинства. Я не знаю, что стало с этой картиной, но как раз во время работы наткнулся на заметку Пьера Лоти, автора «Моего брата Ива», «Исландских рыбаков» и «Госпожи Хризантемы».
На его заметку о Кармен Сильве.
Помнится, ты читала ее стихи. Это королева – королева Венгрии или другой страны (не знаю, какой именно), и Лоти, описывая ее будуар или, скорее, мастерскую, где она работает пером или занимается живописью, говорит, что видел там эту самую картину Делакруа и был весьма поражен.
Он говорит о Кармен Сильве, давая понять, что ее личность еще интереснее ее слов, хоть она и выдает, например, такое: «Женщина без ребенка что колокол без языка»: бронза, возможно звонкая и прекрасная, но…
Все же отрадно думать, что такая картина пребывает в таких руках – художники отчасти