– Опять режешь?
– Крою.
– А где это, что в прошлый раз резала?
– Пока не дошила…
Мама опять была права. У Аделаиды действительно была одна неисправимая черта: если она видела, что не получается именно так, как она задумала, у неё опускались руки, и никто на свете не смог бы её заставить переделать, или хотя бы изменить «фасон». Она заталкивала «несчастный случай» куда-нибудь подальше в ящик, закладывала дорогу к нему разными тряпками, лишь бы «несчастный случай» больше не попадался ей на глаза, а потом долго обманывала свою совесть, что якобы дошьёт позже. Потом, где-то через месяца два, когда было уже не так горько, все эти лоскутки могли пойти на отделку чего-то другого, на аппликации и ещё много разных интересных вещей. Но для обновки, которую можно носить в «чистом» виде, эти куски уже не годились. Через некоторое время, чтоб быстрее забыть об очередной неудаче, она задумывала новый очередной «шедевр».
– Так где, что в прошлый раз порезала?
– Говорю же: пока не дошила.
– Взяла материал, порезала, бросила. Взяла, порезала, бросила! Порезала – бросила!
– Покроила…
– Учить она меня будет! Только деньги на свои развлечения спустила! Я работаю – она выбрасывает! Я работаю – она выбрасывает! Чтоб через десять минут на столе ничего не было! Иди, делай уроки! Ты что, завтра должна это одеть?
– Кому должна?
Я спрашиваю: ты завтра это должна одеть? Не огрызайся и отвечай, когда тебя спрашивают. Выпрями спину, не сутулься! От твоего резания ещё больше согнёшься! И волосы со лба убери! Смотри, совсем на глаза повесила. Так ослепнешь скоро!
Аделаида молча сворачивала полу раскроенную вещь и прятала её к себе в нижний ящик письменного стола. С мамой спорить было бесполезно, рассказывать, что её размер одежды продаётся только в отделах для бабушек, к портнихам она не пойдёт больше никогда, но носить что-то надо! Спорить бесполезно, равно как и объяснять, и доказывать, и убеждать. Мама всё равно не захочет понять отличие глагола «резать» от глагола «кроить», потому что всё, на что была сама способна – это пришить пуговицу и «подрубить подол».
Папа тоже старался помогать в воспитании «порядочной девочки». Он, когда видел Аделаиду со спицами, болезненно морщился и говорил неизменно одно и то же:
– Перестан это виазат! (Перестань это вязать!)
– Почему? – неизменно вопрошала Аделаида, смотря папе прямо в лицо.
– Завтра в школе «четире» палучиш!
– Вот когда получу, тогда поругаешь! Мне ходить не в чем. Мне юбка новая нужна! Все жмут, а вязанная тянется.
Папа не слышит.
– Сматри, скора вторник!
– Я в курсе!
– Я приду в школу и буду гаварит с учитэлями.
– Всю жизнь только с ними и говоришь. Больше не с кем. Друзей-то не нажил.
Раньше такие словесные перепалки могли продолжаться до бесконечности, если дома не было мамы. Если она была, Аделаида насаживала клубок на спицы и запихивала в шкаф. Если мама была дома, такие «пререкания» закончились бы появлением кизиловой палки из-за кухонной двери. Мама продолжала бить Аделаиду, плеваться, кусаться, щипаться, орать, биться в истерике и в конце падать «в обморок», потому что для маминого полного удовлетворения ей уже недостаточно было прямого и полного подчинения. Для мамы был важен сам процесс разрушения любой самостоятельности, любого проявления независимости и суверенности и мужа и Аделаиды. Именно в «процессе» мама проверяла и подтверждала свою абсолютную власть и свою гениальную способность влиять на чувства и мысли своих придворных. Аделаида устала стараться понравиться собственным родителям, стараться «держаться на уровне», «не подводить», «не скомпрометировать», «быть на высоте»! Она устала и в какой-то момент почувствовала, что ей стало лень даже отбрехиваться от отца, который ничего не желает ни видеть, ни понимать. К своему ужасу, она начала осознавать, что может называть мужчину, проживающего с ней под одной крышей, «отцом» с большой натяжкой. В момент страшного озарения до неё дошла преступная истина: никогда, ни при какой погоде «отец» ей не будет ни опорой, ни каменной стеной, ни хотя бы просто «жилеткой», в которую можно поплакаться, всё рассказать и просто облегчить душу. «Жилетка», если не сможет дать совет, то, по крайней мере, выслушает и успокоит. Папа, может, и выслушает, покивает головой. А потом скажет:
– Ти винавата!
И она была виновата всегда и во всём. Она давно поняла, что для неё этот человек никогда не будет никем! Может, и сделает, конечно, что-то, если ему прикажет мама, но это будет единичный, сиюминутный поступок, как бы «выполнение приказа», и всё. А что делать? Душа его к Аделаиде никак не легла, а сердце… есть ли оно у папы вообще? Больше всего на свете папа и мама боятся не того, что Аделаида «блёха учица» (плохо учится) и будет учиться ещё хуже, а боятся они, что с ней вдруг «что-то слючица» (случится)! В их Городе это называлось «кто-то обидит». Оооо! Вот это действительно трагедия! Не «попала под машину», не «на головй свалился кирпич» – это просто «несчастный лучай» и «с кем не бывает»! Тут физическое воздействие твёрдого предмета. Тут и пожалеть и поохать можно. Зато если кто-то «обидиии-и-и-ит»… Тут всё – жизнь окончена! Это несмываемый позор для семьи на всю жизнь. Родители из-за неё, будут вынуждены переехать куда-нибудь, где их никто не знает, не выпускать больше никогда Аделаиду из дому и никого к ней не пускать. Хотя, по законам Города, если «слючилось», отец должен «смывать кровью позор семьи»! А папе это надо? Хотя, возможно, и пошёл бы из опасения, что кто-то, кто «нахтя его нэ стоит» (ногтя его не стоит), над ним и «мамам» посмеет «пасмеяца»! Если посмеются, то «мами будэт пилёха» и «он» – мама «забалээт». Аделаида была для папы даже не дочкой в общепринятом Городском понятии, а мелкой разменной монетой в папиных отношениях с женой, в его «положении в обществе», и в целом в его взаимоотношениях с Городом. То, что папа довольно странный тип, совершенно не вписывающийся по её понятиям в кодекс чести, тем более мужской, Аделаида уже поняла. Ей сложно было обобщать и делать выводы, она пока была слишком маленькой для того, чтоб понять такие сложные детали папиного образа, но некоторые его поступки вгоняли её в шок! Она всматривалась, искала ему оправдание, пыталась понять мотивы, но… к своему ужасу, не могла…
Для папы не существовали такие человеческие понятия, как «дал слово», «пообещал». Соврать папе было всё равно как поздороваться. Даже когда Алелаида его уличала во лжи, он совершенно не смущался, ёрничал и любую значимую для Аделаиды тему переводил в шутку:
– Папа! – она была близка к слезам. – Ну это же не так! Зачем ты смеёшься?!
– А что слючится? Не-е-е! Давай тогда все плакат будэм! Сказали – кончили! Всё!
Да, папа очень боялся, что что-то «слючица» (случится) и Аделаида их «семю апазорит» (семью опозорит), это, как мышь из-под плинтуса, выглядывало в каждом его предложении, в каждом слове, обращённом к Аделаиде. Сам он делал вид, что старается «соответствовать» и «придерживаться». В то же время папа бегал по двору с маминым пояском от крепдешинового платья – тёмно-синим в белый горох – на шее, на котором были нанизаны прищепки, и на глазах у всех соседей вешал бельё! Там было и постельное, и мамино исподнее… Папу это абсолютно не смущало! Зато он всей душой ненавидел кошек. Он не мог пройти мимо, если какой-нибудь пушистик беззаботно грелся на солнце. Если б Аделаида тогда была знакома с булгаковским «Собачьим сердцем», она бы подумала, что Шариков удрал от профессора Преображенского и, женившись на дочери Швондера, осел в Городе. Папу, казалось, смущала и раздражала сама беззаботность кошачьей жизни, её спокойствие, которого он лишился со дня знакомства с мамой. При виде кота или кошки он издавал какой-то звук, похожий на: Вш-вшв-вш-вич!
И не дай Бог, чтоб животное не испугалось и вовремя не сорвалось с места, обезумев от ужаса! Тогда папа подходил твёрдой походкой и просто отфутболивал его ногой в живот. Когда оно улетало с диким криком: «Мяу-у-у!», папа смеялся как ребёнок и потом долго ходил в хорошем настроении. Вообще папа любил веселиться, когда был уверен, что мама его не видит. Кроме кошек, его не равлекало ничего, ни телевизор, ни радио, ни книги. Папа веселился сам по себе. В телевизоре для него изображение не соединялось в целое, в фильм, например. Он видел каждый кадр отдельно, как плоскую картинку на плакате. И у последующего кадра с предыдущим для него не было никакой связи. Некоторые кадры ему очень нравились сами по себе. В фильме про Вторую Мировую войну папа прыгал от восторга вокруг стола, когда пытали пленного партизана. Папа сначала внимательно вглядывался в лица фашистов на экране. Пытали партизана и требовали у него данных о количестве людей в лесу, о их вооружении. Пленный молчал. Его и били, и кости ломали. Потом вывели и поставили мокрым на морозе. Он всё молчал. А папа всё вглядывался. Аделаида с замиранием сердца наблюдала за папой. Вот они, высокие чувства на высоком папином лбу! Он напрягся и понял трагедию момента. Она ждала, что вот-вот из леса выскочат «наши», отобьют пленного и спасут его. Эх! Сколько таких фильмов о Войне она видела! Сколько читала о героях! И каждый раз её охватывал трепет и гордость за весь Советский народ, выигравший эту страшную Вторую Мировую войну. Пленный в телевизоре всё молчал. Тут фашисты, видимо, устав ждать, схватили «русского» за ноги и погрузили до пояса в прорубь на реке.