Здесь, по крайней мере, памяти моей обмануться было нечем, ибо все осталось точно таким, как прежде; и я ступил в эту милую, знакомую до мельчайших деталей комнату — как будто в любимый, маслом писанный пейзаж. Все вещи на своих местах, переполненные книжные полки, массивный мольберт, маленькое дачное пианино, в углу рапиры и теннисная ракетка; на письменном столе посреди груды писем, рисунков, счетов — подсвечник, и она как раз собралась зажечь свечи. На полу стоят картины: я поглядел, подивился.
«Господи Боже мой! Да ты никак в абстракционисты подалась, Клеа?»
«Ага! Бальтазар их терпеть не может. Я думаю, это у меня просто заскок такой, на время, так что не спеши меня хоронить. Просто другой способ чувствовать цвет, саму краску. Тебе они тоже не нравятся?»
«Да нет, как раз наоборот, они сильней, чем те, прежние».
«Хм. Еще и свечи, понимаешь, слишком резкая светотень, ее там нет».
«Очень может быть».
«Иди сюда, сядь; я налила нам выпить».
Мы сели, словно по команде, на ковре, лицом друг к другу, скрестив ноги, «как армянские портные», — она так говорила когда-то. Горели алые свечи, ровно, бросая розоватый отсвет на чистые черты Клеа, на ее чуть тронутые улыбкой губы; мы подняли бокалы. И здесь же наконец, на обычном нашем месте, на вылинявшем от древности ковре, мы обнялись в — как бы это выразить? — в минутном всплеске улыбчивого какого-то покоя, словно чаша языка преклонилась сама собой и плеснула через край и поменяла вдруг слова на поцелуи, припечатывая каждым особенные смыслы молчания, оттачивая — в каждом — мысль особую и жест. Они были как мягкие облака, отдистиллированные разом из нашей новой, нежданной невинности, из явного до боли отсутствия страстей. Я как-то вдруг почувствовал, что опять иду назад по собственным следам (вспомнил давнюю, из прошлой жизни ночь, когда мы спали здесь вдвоем, без снов, обнявшись), к той самой двери, запертой на ключ, что не пустила меня к ней в тот раз. Назад, к той точке во времени, тому порогу, за которым жила бесплотная тень Клеа, улыбчивая и ни за что не в ответе, как цветок, — после долгих скитаний окольными тропами по засушливым степям моих дурацких бредней. Тогда я не знал, как подобрать к этой двери ключ. Теперь она вдруг стала отворяться сама собой, медленно, за дюймом дюйм. В то время как другая дверь, которая когда-то вела меня к Жюстин, захлопнулась, закрылась навсегда. Что там говорил Персуорден о «раздвижных панелях»? Но у него-то речь шла о книгах, не о душе человеческой. Она уже не лукавила и ни о чем не думала — она страдала, вся отдавшись неге муки, страдание заполнило до краев ее великолепные глаза, страдание было и в том уверенном, чуть замедленном жесте, которым она подтолкнула мои руки в глубь широких рукавов халата и отдалась их объятиям — плавный жест женщины, отдавшей тело бесценной — нежнее нежного — накидке. А как она взяла мою ладонь, положила себе на сердце и сказала: «Слышишь! Совсем остановилось!» И мы все медлили, все мешкали на грани, будто две застывшие фигуры на позабытой за давностию лет картине, и пробовали не торопясь на вкус редкую удачу счастья, выпадающего иногда на долю тех, кто готов насладиться друг другом без оглядки, без памяти, без продуманных заранее костюмов и поз — без всех и всяческих натужных ухищрений обычных человеческих Любовей; и вдруг темный воздух снаружи еще потемнел, набух злокачественной опухолью звука, который, словно доисторическая птица, заколотившая в неистовом испуге крыльями, заполнил собою комнату, всю, сразу: и свечи, и наши тела. Она вздрогнула, чуть только в первый раз взвыли сирены, но с места не двинулась; Город тут же зашевелился гигантской растревоженной муравьиной кучей. Улицы, только что безмолвные и темные, огласились слитным эхом шагов — люди шли к бомбоубежищу, шурша, как вихрь взметенных ветром сухих осенних листьев. Обрывки разговоров спросонок, крики, смех взлетели к окнам ее маленькой комнаты. Улица оказалась вдруг полна народу, будто пересохшее русло реки после первых весенних дождей.
«Клеа, тебе нужно спуститься в укрытие».
Но она только еще теснее прижалась ко мне, тихо покачивая головой, словно одурманенная сном, а может, легким градом поцелуев, которые взрывались, лопались, как пузырьки кислорода в густой крови больного. Я слегка качнул ее за плечи, и она сказала шепотом: «Я слишком привередлива, чтоб умереть в норе под землей, с двумя десятками чужих людей, как будто в крысином гнезде. Давай заберемся в постель и забудем о том, что снаружи, оно того не стоит».
Так наши объятия сами по себе стали вызовом царившей — с грохотом и ревом — грозе над Городом, всем ее бомбам, сиренам и пушкам и яростным вспышкам молний, вот-вот готовых сжечь дотла бледные небеса Александрии. И в поцелуях появился привкус вольного и радостного «да», который только и возможен в близком присутствии смерти, в ожидании ее. Мы и впрямь готовы были умереть в любой момент, любовь и смерть сошлись невзначай и подали друг другу руки. А потом она уснула у меня на сгибе локтя, просто выбившись из сил; с тем же вызовом, похожая на птицу, угодившую на смазанный клеем прут, — словно за окном была обыкновенная летняя ночь и не было войны. И, лежа без сна с нею рядом, вслушиваясь в грохот канонады, наблюдая отрешенно истерический танец света за легкими шторами, я вспомнил, как давным-давно она сама говорила мне об ограниченности человеческой души, которая перемещается в видимую часть спектра именно под воздействием любви: мол, каждой душе выделен железный рацион, не больше и не меньше, — и добавила мрачно: «Любовь, которую ты чувствуешь к Мелиссе, та же самая любовь теперь пытается пробиться сквозь Жюстин». А не распространить ли данную формулу теперь и на Клеа? Но в самой этой мысли что-то было не так: вкус объятий был свеж, неожидан и прост и не похож на дурные копии с прожитых сюжетов. Нет, здесь душа взялась импровизировать — или мне хотелось, чтоб это было так, покуда я лежал и все пытался вспомнить элементы, ингредиенты для коктейля чувств, наплетенных мной когда-то вокруг иных лиц и тел. Да, импровизации на тему самой реальности, и на сей раз, в виде исключения, без отчаянных импульсов воли. Мы вошли в эти тихие воды без всякого обдуманного плана, без цели, на всех парусах; и в первый раз в жизни я знал, что нахожусь там и тогда, где и когда я быть должен, и погружаюсь понемногу в сон рядом с покойным, тихим ее телом, бок о бок. Даже и раскаты близкой канонады — от них дрожали стены дома — и визг случайного осколка на безлюдной улице не мешали собирать пригоршнями наш общий урожай молчания и сна. А когда мы проснулись, все опять было тихо. Она зажгла свечу, и мы лежали в неспокойном, тусклом свете, глядели друг на друга и говорили шепотом.
«У меня всегда так плохо получается в первый раз, и почему так?»
«У меня тоже».
«Ты меня боишься?»
«Нет. И себя — тоже».
«А ты когда-нибудь пытался себе все это представить?»
«Мы оба, наверное, пытались. Иначе ничего бы и не произошло».
«Тсс! Слушай».
На улице стеной стоял ливень, как это часто бывает в Александрии перед самой зарей, холодя темный воздух, расчесывая книзу целлулоидные патлы пальм в муниципальном парке, вымывая тротуары и железные решетки банков. В арабском квартале от немощеных улиц будет пахнуть, будто от свежей могилы на кладбище. Продавцы цветов выставляют сейчас, должно быть, наружу свой товар — для пущей свежести. Я вспомнил, как они здесь кричат: «Гвоздики, сладкие, как дыханье девушки!» Запах смолы, и рыбы, и пахнущих морем сырых сетей из гавани плывет вдоль улиц и мешается лениво с чистыми от всякого запаха озерцами сухого пустынного воздуха; позже, с первыми лучами солнца, он войдет в Город с востока и высушит сырые фасады зданий. Где-то коротко пролепетала сквозь дождь мандолина, и шорох ливня придал музыке раздумчивости и меланхолии — чуть более, чем в ней было. Я боялся всякой мысли, которая, явившись вдруг меж плавно утекающими секундами нашего улыбчивого покоя, затормозит их, задержит и тем родит печаль. Еще я думал о нашем долгом путешествии: от этой самой койки, с той ночи, когда мы лежали здесь вот так же тихо рядом, через климаты и страны — и только для того, чтобы вернуться наконец сюда же, к отправной точке, опять попавшись в мощное гравитационное поле Города. Открылся новый цикл — такими поцелуями, такими словами ласки сквозь полусон, доступными нам теперь, — куда он нас вынесет? Я думал о словах Арноти, написанных когда-то о другой женщине, в другом контексте: «Ты говоришь себе, что держишь в объятиях женщину, но, глядя, как она спит, ты видишь сквозь все стадии ее становления, как клетки растут, сменяют друг друга и безошибочно формируют любимое лицо, коему судьба навеки оставаться для тебя загадкой, — повторяя до бесконечности мягкую выпуклость человеческого носа, ухо, формой напоминающее изгиб морской раковины, задумчивые папоротники бровей, сонно слипшиеся губы, придуманные ради мягких билабиальных звуков. И сей безостановочный процесс облачен константной формой человеческого тела, наделен душой и именем, при звуке которого у тебя замирает сердце и предлагает — на, возьми! — безумную мечту о вечности, опровергаемую каждым следующим глотком воздуха. А что, если человеческая индивидуальность сама по себе иллюзия? А если, как учат нас биологи, всякая клетка в человеческом теле каждые семь лет заменяется на другую? Что же я держу в своих объятиях — в лучшем случае некий фонтан плоти, играющий беспрестанно, а в душе и в мыслях — радугу праха». И подобием эха с другого совершенно азимута пришел резковатый голос Персуордена: «Нет Другого; есть только ты, и перед тобой всегда лицом к лицу проблема — открой, познай себя!»