Евсеичев, ни слова не говоря, дал ему самосада пополам с сорной травёшкой, – хороший табак мы еще в Орле скурили. Андрюха крупно затянулся и продолжил рассказ:
– Тогда по Перми через день обыски да облавы, всё контру искали. Ну и вещички подгребали заодно. Как на грех, в хоромину зашли, где я у приятеля жил. И не глянулся я им. Почему, мол, до сих пор не мобилизованный? Ах, справочка… Липовая твоя справочка, шкура. Спорить с нами? Да ты самая что ни есть контра вшивая, и рожа у тебя кривая, ухмылочку-то убрал бы, не то найдется кому ее в черепушку вмять. Я, как теперя понимаю, от малоумия-то и ляпнул, мол у самого рожа такая, кабы знала мама, так рожать бы отказалась. А мне прикладом в тыбло – р-раз! Для острастки. Потом на ноги поставили и в контору повели…
– Ну, дура-ак, – потянул Евсеичев.
Епифаньев отвесил ему позатыльник.
– Молчал бы! Умный больно, – он опять затянулся.
– В обчем, ведут они меня, ведут, ведут и ведут, страх у меня аж в самые печенки впился. Начнут обыскивать, а в куфайке золото зашито. Для каких-таких надобностей, – спросют. И чего я им отвечу? Знать не знаю, ведать не ведаю? Тогда они меня ровно к той же стеночке пристроят… Я пальцем провертел в кармане дыру и наладился по дороге денежку за денежкой выкидывать. Ругаюсь на них, пинка получаю, пока на земле лежу – червончик ушел. А то по малой нужде прошусь, ну и через разные другие лукавства золото сбрасываю. Дошел пустой. Ребра мне в чеке покрушили, губу разбили, под глазом синяк поставили, да и пустили прочь. Мол, другой раз ученый будешь, а за ученого двух неученых дают. Точно. Нынче я у ченый самое как надо. Потому как назавтрее отца моего стрельнули: вдругорядь восемь червонцев, да за один всего день, собрать не поддудилось… Такие дела. Такая вот эволюция.
Печальная повесть своего брата корниловского стрелка расстроила меня: ведь как надо согнуться – в три погибели! – чтобы всего-навсего сохранить жизнь…
Тут Евсеичев воскликнул с необыкновенной запапльчивостью:
– Ты, значит, буйный был, а к нынешнему времени смирный стал? Браво, зуав!
– Да не трепал бы ты языком, Андрюша. Все у тебя выходит невпопад. У Денисова учись: помалкивает и за умного считается. А ты как ботало кровье, звон за версту слышно.
– С-сам ты… – зашипел Евсеичев.
Но дальше ссора у них не пошла. Так бывает: переругиваются, переругиваются люди, сваристый между ними завелся обычай, а присмотреться повнимательнее – друзья не разлей вода.
– Несчастью твоему я сочувствую, Андрей.
Епифаньев отвечать мне не стал, лишь поморщился: дело давнее, хорошего в нем нет, но и боль гвоздем сердце уже не ковыряет. К своей истории он добавил неожиданный вывод:
– …Так что нынче я за государя, за Россию единую-неделимую.
– Ты ж за Учредительное собрание стоял! Еще двух месяцев не минуло, как ты… – вытаращился на него Евсеичев.
– А! – отмахнулся Епифаньев. – Давно у меня душа от этого дела отклеилась. Походил под ружьем, походил, теперь сам вижу: не-ет, у всего должен быть хозяин. У любого дела. Все слушаются его, а он – одним ухом кверху, что ему оттуда скажут. Вот такая петрушка, ребята.
– Теперь ты, выходит, стихийный монархист, Андрюха?
Он выразительно покривил губы.
– Чего это я тебе стихийный, Денисов? Я ж тебе не матрос-братишка. Никакой-такой стихии нет во мне. Впомине нет. Я полностью сознательный.
Я начал было объяснять, мол, просто так говорится: «стихийный монархист», а на самом деле… Но он не стал слушать меня и заговорил сам:
– Война, Денисов, это такая вещь, которая всем мозги в пазы вправляет. В момент! Как она влупит раз, влупит другой, и сразу ко всему живое понимание. Что – я? У нас, почитай, все теперя монархисты. Кого ни возьми…
* * *
Рота встала на привал в имении Медовое неподалеку от села Михайловка. Едва дотащили мы Епифаньева, как явился Алферьев в сопровождении прапорщика Беленького. Последний имел медицинское образование и взялся избавить Андрюху от вывиха. Епифаньев смотрел на него волком в ожидании болезненной процедуры. Беленький пощупал вывихнутую ногу и спросил:
– Зачем вам понадобилось похищать ту корову?
Андрюха выпучил глаза:
– Какую коро… ой-й…
Мы услышали сухой щелчок, и прапорщик отпустил ногу.
– Вот и все. Мне просто требовалось отвлечь ваше внимание.
* * *
Фарфоровый заварочный чайник стоял на самоваре старинной работы, больше похожем то ли на гигантский серебряный кубок, то ли на урну с прахом. От самовара исходил приятный жар.
– …а какая здесь охота! Боже мой, нигде я не видел такой охоты. А какие наливки делают местные умелицы! Истинный дар Божий а не наливки. Знаете, когда вся эта сумятица уляжется, прошу ко мне! У нас пустует флигель, поселитесь там хоть на месяц, хоть на полгода…
– Кого из нас вы приглашаете, Федор Григорьевич? – с усмешкой поинтересовался Вайскопф.
– Э-э… да хоть бы и всех! Хоть всех разом! Правда, придется заняться спальней на втором этаже, там, кажется, протекает крыша… но… Серж, вы ведь со Стивой без особого труда…
– Папа! – досадливо ответил хозяину дома, Пивову-старшему, его сын.
Тот как будто не заметил.
– …если у тебя нет желания, что ж, не неволю. Наймем кого-нибудь в деревне.
Серж нервно барабанит пальцами по столу. Высокий, широкоплечий, черноусый, он напоминает породистого хищника. Сходства добавляют быстрые движения и походка, какая бывает у молодой наглой псины. Ему лет двадцаить пять или двадцать семь. Сейчас он раздражен до крайности и даже вышел к столу небритым, в потрепанной домашней одежде. Отец время от времени бросает на щетину Пивова-младшего неодобрительные взгляды.
Я обращаюсь к Сержу умиротворяющим тоном:
– Простите, не могли бы вы налить мне из вон той… компотницы.
Он тянется к толстостенному чуду из зеленого стекла с золотыми цветами и угрюмо бросает:
– Это крюшонница.
Передо мною наполняется красной жидкостью хрустальный фужер. Или это бокал? Серость недоучившаяся, только позориться горазд! Не было у тебя в детстве слова «крюшонница», да, но ты все равно виноват, поскольку на занятиях по материальной культуре начала двадцатого века то и дело нарушал контрольно-следовую полосу царства снов.
Впрочем, никто на мою оплошность не обратил внимания. За столом сидят люди и попроще меня. Правда, они помалкивают.
– Мои сыновья беспрестанно пугают меня пришествием какой-то фантастической армии, будто бы рожденной под знаком Марса, а потому кровавой и склонной к завоеваниям, – с удивительным спокойствием продолжает беседу хозяин дома. – Просто гунны какие-то, обры, печенеги и половцы одновременно!
Федор Григорьевич хихикает, радуясь своей шутке, как дитя. Я осторожно улыбаюсь, то же самое делает Карголомский, остальные сидят с каменными лицами.
На нем строгий фрак с двумя орденами: крест святой Анны второй степени – на шее, да еще звезда… звезда… опять не помню, какого ордена звезда, прах меня побери. Очень большая. Особенно на груди маленького сухонького седенького старичка, ой-ой-ой! Мы для него – солидные гости, мы для него – повод для светского приема. Когда-то Пивов-старший был серьезным, заслуженным человеком и, надо полагать, летал высоко. А теперь он сидит в компании завшивевших добровольцев и разговаривает с ними, как с ровней, как с богатыми барами.
– Вы это о красных, Федор Григорьевич, не так ли? – спрашивает Карголомский.
– И вы туда же! Сколь быстро распространяются феерические выдумки простонародья! Все мечтают о каких-то самозванцах-избавителях в кумачовых рубахах! Пустейшие сплетни, уверяю вас. Фантомы воспаленного сознания! Мои выводы основаны на математически точных расчетах и новейших теориях социальной науки. Они сообщают со всей определенностью: апогей пройден! Через месяц или два народное брожение уляжется. Это говорит наука! Да-с.
– А-а… э-м-м-м… – тянет Карголомский.
– Я поражен тем фактом, что у властей появилась необходимость отряжать в нашу глушь столь значительную вооруженную силу, как ваш отряд.
Серж морщится. Серж закрывает глаза. Серж трясет головой. Но ничего не говорит. Как видно, опыт ему подсказывает: спорить бесполезно.
Тогда Алферьев холодно ответствует:
– Сии фантомы, Марсовы дети, недавно имели с нашим арьергардом шармютцель. А до того дрались с нами на протяжении без малго двух лет. Вам следует немедленно уходить отсюда, в противном случае все вы, скорее всего, расстанетесь с жизнью. Будьте же благоразумны.
На протяжении нескольких секунд застольем правит молчание. Слышно лишь вороний грай за окнами, да бысстыдный хруст: Евсеичев дробит сушку молодыми зубами, нимало не обращая внимания на происходящее. Но вот, наконец, и он чувствует неудобство. Хруст становится прерывистым, тихим, а затем и вовсе замолкает.