Бом-м-м-м-м-мм! Бом-м-м-м-м-мм!
И вторило большому колоколу томительное послезвучие.
Точь-в-точь как нашим сбитым сапогам отвечало эхо, далеко разносившееся по осенним безветренным пустырям Орла.
Со стороны Болховской «товарищи» вяло потявкивали из ручного пулемета. Видно, тоже притомились. Видно, не хотелось им задирать уходящие корниловские батальоны для прощального боя.
Вдруг в церковной ограде отворилась кованая калитка, и вышел священник. Седой, немыслимо худой, с изможденным лицом. Старый старик, он пошатывался под грузом лет. Женщина в строгом одеянии, в скромном однотонном платке, вела его под локоть, трогательно приговаривая при каждом шаге:
– Тихонечно, батюшка… Чутюшки потише, батюшка…
Священник подошел к нашему взводу, девяти ударникам, покидающим его город, отдающим его город и его храм на расправу красным.
– Возьмите. Пожалуйста, возьмите, и храни вас Бог… – негромко сказал он, протягивая нашим буханку хлеба, – Больше я ничего не могу вам дать. Больше ничего не осталось.
– Спаси Христос, батюшка, – угрюмо откликнулся Алферьев.
Взводный взял буханку и, не глядя, протянул ее за спину, солдатам. Наши набросились на хлеб, как звери, рвали его руками, наклонялись за большими крошками, поднимали их с мостовой и отправляли в рот. Я и сам потянулся, потянулся и вырвал себе ломоть еще теплой хлебной мякоти… Лишь Карголомский стоял, потемнев лицом, отведя взгляд, да еще взводный не прикасался к хлебу. Алферьев, сложив ладони лодочкой, шагнул к священнику.
– Благословите, батюшка…
Тот благословил его. И тогда наш командир, веселый злой человек, вытертый наждаком войны до сущей простоты, упал перед ним на колени и попросил:
– Вы нас простите… пожалуйста, простите нас… мы… уходим… А вы… остаетесь.
Взвод встал, как вкопанный.
Священник снял с него фуражку и нежным отцовским движением пригладил волосы.
– Ну что же вы… Всем нам придется нынче потерпеть. Так Господь судил, тут ничего не переменишь.
И попадья добавила:
– Не надо вам стоять на коленях. По такой сыри еще захвораете…
А меня словно полоснули ножом: «тут ничего не переменишь…» Против кого мы затеяли «перелистнуть столетие»?
Алферьев поднялся, отряхнул колени и точным армейским движением устроил фуражку на прежнее место. Увидев наши лица, он неласково прищурился и скомандовал:
– А ну, вперед!
Издалека долетел до нас прощальный возглас попадьи:
– Вы не горюйте по нам, мы как-нибудь переживем.
Корниловцы уходили медленно, корниловцы едва-едва тащились, но арьергардные роты все равно умудрились отстать. Подсознательно мы еще надеялись, что командование изменит решение, подбросит людей и патронов, зацепится за южную часть города, а там пойдет дело… Колонна встала. Мы посмотрели друг на друга с последним упованием в глазах. Но, как выяснилось, остатком полка всего-навсего требовалось дождаться последних наших бойцов. Алферьев обернулся и приложил к глазам трофейный бинокль. Поморщился, сплюнул и неожиданно протянул его мне.
Там, вдалеке, виднелась триумфальная арка, громадная, как тень Российской империи. Под нею, справа от нее и слева, двигались маленькие фигурки. Над красноармейским потоком мерно покачивалось знамя. Будто муравьи, люди с винтовками затопили улицу, затопили все переулки… Сколько же их! Как мы их сдерживали?
Алферьев покачал головой:
– Ну нет. Ничего еще не кончилось. Еще даже не начиналось, милостивые государи!
Вскоре отставшие подошли, мы двинулись и спустя четверть часа оставили за спиной городскую окраину.
Несколько дней назад Корниловская дивизия была для красных самым страшным чудищем на свете. Как же там, в Москве, на самом верху Наркоматии, боялись, что этот зверь дотянется до сегодняшних владык своими когтями и примется безжалостно рвать! Бог не попустил нам пробиться к священным стенам русской столицы. И теперь Корниловский зверь, огрызаясь, уходил от погони, а те, кто так страшился его рыка, превращались в загонщиков.
Мосты через Оку и Орлик были взорваны, но это вряд ли надолго задержит «товарищей».
* * *
Псу под хвост пошла «точка неустойчивого равновесия»…
18 октября 1919 года, недалеко от села Михайловка
…не так уж напирали красные, да и переход был обычный, верст семнадцать или восемнадцать. Просто не повезло человеку. Споткнулся на ровном месте и вывихнул ногу. Конечно, есть на свете умельцы, способные, быстренько примерившись, дернуть конечность и вернуть ее в нормалоьное положение. Но в нашем взводе, да и в соседнем, таких не нашлось. Епифаньев выл, ругался, скакал на одной ноге и порядочно отстал. Алферьев отрядил меня с Евсеичевым помогать болезному всю последнюю версту.
На Андрюху напал болтунчик. Он рассказал о недолгой своей жизни во студенчестве, о паре девиц нескромного нрава, о том, какие пироги делают татары – ух, какие пироги! – а под конец и о своей родне, жившей в глухой деревне под Пермью.
– Староверы мы. Беглопоповского толку. Родители мои – строгие чашечники.
– Чашечники? – переспросил Евсеичев.
– Ну да… откуда тебе знать. У них своя особая посуда, а если в дом заявится кто из другой веры – скажем, шурин из Вязников приедет, или вовсе человек по казенной надобности – то им из этой посуды есть ни за что не дадут. Для таких имеется гостевая посуда, нормальную-то никто о чужих поганить не станет. Только, ядрёнать, из гостевой чистая бывала одна-одинешенька кружка. Воду из нее пили, почему ж ей быть грязной? А остальное, как кто поест, так не моют до нового находника – не поганить же руки. Вот она, посуда-то стои т и стои т, а в ней уж и метаморфозы происходят, инфузории заводятся всяческие…
– Интересный ты человек, Андрюха. В речи у тебя ученые слова мешаются с простонародными. Слушать забавно. Ты только не обижайся.
– А чего ж тут обижаться, Денисов! Нету ничего обидного. Я вообче сплошной парадокс. Можно сказать, красный по душе, а обратно в белую армию записался.
– Да что в тебе такого уж красного? Или ты сторонник Интернационала?
Епифаньев хихикнул.
– Нужен мне твой Интернационал, Денисов, как собаке пятая нога. Лехше ты, лехше. К чему антимонии разводить?
– Тогда я тебя не понимаю. Какие у тебя идейные соображения?
– Чудак-человек! А никаких у меня идейных соображеньев. Просто норов у Андрея Феофилактыча Епифаньева такой – всегда всему насупротив.
– Бесшабашность что ли в тебе, Андрюха? – уточнил Евсеичев.
– Ну нет! Просто не люблю, когда мне голову к земле гнут. У нас вот семья была строгая – у-у! Отец то палкой охаживал, а то и кнутом. Запросто! У моих все по правилам заведено, от веку. Никаких новин, всем почтение, а нам с братовьями только тычки да затрещины. Ну и работы невпроворот: хозяйство большое, скотины полно… Так я сбежал. В тринадцать лет из дому убёг. До Казани добрался, помыкался, потом в лавку устроился. Липовый документ себе выправил, четыре лишних года приписал – я мужичище здоровый, мне и вопросов не задавали. Потом надоело с лавочным приказчиком, гадом, цацкаться, он же меня за вошь бородовую держал, никак не иначе! Дал ему в ухо и ушел. Другую работу я себе приискал, а потом в студенты казеннокоштные подался. Двух месяцев не учился, так и в университете стали на меня как на сущего смутьяна поглядывать.
Я удивился:
– Странно, как-то, Андрюха. Не видел я от тебя смутьянства ни на понюх табаку. Нормальный человек.
– Так то теперя! Я ж теперя у ченый. И потом, люди тут хорошие, с пониманием… никто не задирает. Пущай бы кто задрал, я б тому нашвырял гостинчиков… Вот послушайте, как меня перевернуло. О прошлом годе в Казани были большие безобразия, и даже до войны доходило. Я тогда из Казани в Пермь ушел, а и там не слаще. Как-то мне сказали, мол, Епифаньев, ходил в твою деревню продотряд, а вернулся, так с ним разные люди на суд и на муку приведены. Вроде бы отец твой там же. Как бы в расход не вывели… кому-то из продотрядовцев выдал по первое число, аж зуб погулять спрыгнул. Всегда он у меня такой был – чуть что не по нему, так сразу с кулачьем лезет, удержу нет…
Лицо его, и без того усталое, сделалось пасмурным. Он замолчал, и мы не перебивали его.
– Я, понятно, разузнал, что к чему. Феофилакт Епифаньев, было дело, оглаживал меня ремнем с пряжкой… да и много чем еще. А все ж отец, чай, а не всякий прохожий. Был у «товарищей» в чеке один капиталистый деятель, брал, значит, одним старым золотом. Пятерочками да червонными… Мог отцу снисхожденье сделать, ежели с правильного боку к нему подойти. Помочь, стало быть, посильно. На бедность. Ну, я в деревню съездил, друзей-знакомцев обошел, собрал где чего мог, и на звонкую монету поменял. Всего восемь червончиков вышло, такие дела… И в подкладочку зашил, была у меня тогда теплая куфайка, вот туда и зашил. На другой день собирался пойти, устроить отцу помилование, уж все обговорено промеж нами с чекистом было. Ан вышло не по-моему… Денисов, знаю, нет ничего у тебя, не прошу, а ты Андрюша, дай курнуть. Спасу нет, курнуть хочу!