И тогда я буду похож на житивскую Тэклю, которая каждое утро с узелком за спиной плелась из Житива на автобусную остановку. Она первой садилась в автобус и ехала в Березово. Там она весь день бродила по улицам, по знаменитому березовскому базару и, размахивая перед собой рукой, все говорила и говорила, правильно и логично, и тот же березовец или чужой человек, не знавшие Тэклю, но имевшие доброе сердце, хотя и впервые ее видевшие, случалось, затевали с Тэклей длинную беседу, даже спорили, пока неожиданно у них не отнимался язык и они долго, не веря глазам, смотрели на Тэклю, а потом, спохватившись и всучив Тэкле в руки что могли всучить: булку хлеба, батон, а то и копейки, молча отходили, а Тэкля шла дальше только ей известными кругами, которые к концу дня непременно выводили ее на автобусную площадь, где она опять садилась в автобус, как и обычно - без билета, ибо ее давным-давно знали все водители и контролерши, и снова возвращалась она в свою хату, где никто ее не ждал: ни сынок, который болтался где-то по свету, ни невестухна. Так продолжалось изо дня в день: и белой морозной зимой, когда от холода и пронизывающего ветра стыло в груди, и сырой промозглой осенью, и в весеннюю грязь, и душным пыльным летом, без выходных, без проходных, будто нанявшись, выполняла свой долг Тэкля, и неизвестно, что лежало в ее черном узелке, которого она никогда не снимала с плеча, как говорили житивцы, только Бог да соседи знали, как жила Тэкля в той крохотной пошатнувшейся избушке на окраине Житива, и еще говорили житивцы, что тот же Бог и хранит, оберегает ее, как единственный глаз, другой человек на ее месте давно бы в земле лежал, а она вон живет и живет, который уже год: и в грязь, и в слякоть, и в холод адский - когда ни выйдешь к автобусной остановке, непременно встретишь Тэклю с узелком за спиной: с прозрачным, как бумажный лист, лицом, еще более согбенную под загадочным узелком, неизменную со своим монологом о полицае Картавешке и сыночке-первенце, которого тот убил...
Однако хотя рассказывала Тэкля то, о чем говорили обычно и другие люди, хотя стремились вести себя так, как и другие себя ведут, все же какая-то невидимая грозная граница пролегла между ней и людьми, которые хотя и не избегали ее, и понять не могли...
Я видел, как потихоньку расходились сотрудники лаборатории, кто куда: к женам, в магазины, в детсады за неугомонной ребятней, на долгожданные свидания - они разлетались из института, как утренние пчелы из улья. Оставшись один, я начинал выключать свет в лаборатории, где, окутанные вечерними сумерками, остывали нагревшиеся за день приборы - они сливались с сумерками, растворялись, и казалось, что не только перед моими глазами, но и во всем мире нет ничего, что всё вместе: и я, и приборы, и институт, и огромный многоэтажный шумный город - всё куда-то беззвучно уплывает, в ту черную неизвестность, из которой никогда не будет возврата, словно из загадочной космической дыры, о которой часто рассказывал мне Олешников...
Спешить было некуда, не к кому было возвращаться - и я неподвижно сидел в сумерках за своим рабочим столом, ловя последние мгновения дня.
Безо всякой на то причины мне вспоминалось Житиво, детство, которое, казалось, было рядом со мной - как будто вчера я видел маленького, стриженого босоногого мальчугана, который сидит на берегу Житивки с удочкой и поплавка уже, как ни вглядывается в темную воду, не видит, и поэтому пора ему подниматься и лугом идти домой, оставляя за спиной белесые кусты ольхи, Житивку, в которой и сегодня не удалось поймать загадочную, никогда никем не виданную рыбину...
Почему я так люблю вечерние сумерки - эту прозрачную влекущую размытость в очертаниях деревьев, кустов, строений, лиц?.. Почему люблю я седоватую прядку тумана, слоящегося над речушкой, из которого когда-то, словно из далекого мира, слышал я протяжно-напевное и непринужденное, что по словечку слагалось столетиями, что передавалось из уст в уста и к чему еще не успели дорваться боевые гениальные композиторы-обработчики:
Дзе ты быў, мой мiленькi,
Дзе ты быў?..
Почему люблю я тусклый блеск росы, что внезапно выпадает на траву и холодит босые ноги, почему люблю последнюю малиновую полоску заката за Житивом, последний светлый прощальный проблеск неба и первую зорьку, что ровным светом свечи внезапно и незаметно - как ни лови этот миг, ни за что не поймаешь - тихо появляется вверху, будто добрый знак, будто намек на те изменения, что вот-вот произойдут вокруг, может быть, и в твоей жизни тоже, и уже совсем неважно когда, об этом даже не задумываешься в тот тихий час: сегодня, завтра или послезавтра, а может, даже и за тем последним порогом, - как хочется в это верить, но наука не позволяет! - которого все люди почему-то боятся.
Почему так любима мной граница света и тьмы? Неужели и на самом деле есть еще тайны вокруг нас и в нас самих, и эта манящая граница света и тьмы, это чувство любви как к земле, так и к ближнему, которое мы порой так легко теряем, а то и вытаптываем в погоне за всем тем мелким и реально-материальным, что маячит впереди, может, вся эта любовь - как знак чего-то хорошего и чистого, к чему люди должны стремиться изо всех сил, как проторенная кем-то дорога, манящая нас вдаль, да только шагать нам по той дороге то ли не хочется, то ли просто ленимся и потому обеими руками хватаемся за то легкое и более близкое, реально-материальное, что можно купить за деньги, что маячит впереди, что можно потрогать, почувствовать или попробовать; и поэтому как можно быстрее спешим к яркому свету лампочки, к светящемуся и гремящему телевизору; а там - совсем рядом мягкая кровать, знакомое тело и легкий сон на закуску...
Почему с такой легкостью забываем мы вечерние сумерки, которые хотя бы раз в жизни были или будут у каждого из нас?
И только тогда, когда станет нам горько и больно, так горько и больно, что, кажется, больше уже и терпеть нельзя, откуда-то из глубины памяти, оттуда, из детства, выплывет тихое целительное:
Дзе ты быў, мой мiленькi,
Дзе ты быў?..
Потом приходила уборщица Михайловна - еще не совсем старая женщина, лет пятидесяти, красивая той привлекательной здоровой полнотой, что красит женщину и в тридцать, и в сорок лет. Михайловна начинала убирать в лаборатории и заодно вела разговоры. Мы уже пообвыклись, и я хорошо знал о ее житье-бытье с мужем-пьяницей, который еще смолоду стал выпивать, ни за что ни про что любил пускать в ход кулаки; это вот только сейчас, когда подрос сын, немножко присмирел, стал побаиваться сына, однако все равно пьет, как и пил, хотя и на лечение посылали не однажды, хотя и страшную ампулу ему зашивали, да все без толку, выносит из дому все, что может вынести, что попадет под дрожащую руку: скатерть так скатерть, одежда так одежда, посуда так посуда, а о варенье уже и говорить нечего, она уже и забыла, как варить то варенье, ибо все равно вынесет, ничего в этой голой квартире не осталось, кроме стен, и покупать ничего не хочется; только вот перед людьми стыдно, хоть у собаки глаза одолжи; вот потому и приходится после работы на фабрике, здесь, в лаборатории подрабатывать, чтобы тот стыд хоть как-то прикрыть, а он тем временем, может, торгует где-либо у гастронома, может, сами видели когда-нибудь такого небритого в мятом пиджаке, так это он, родненький, что бы он ни продавал, а более трешки никогда не просит...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});