Ветер сеет осины. Вся земля закрыта, семян в миллион раз больше, чем надо, а он все сеет и сеет, и так еще много семян, что серыми висюльками вся крона закрыта густо, как листвой.
Третий день сеет и не устает, а я человек, я только смотрю и то уже устал – не сеять даже, а просто смотреть на это.
– Человек, какой же ты человек, если устал, – укоризненно шепчет осина, мягко опуская одну за другой свои серые гусеницы.
– Устал, не могу!
А земля требует, все требует без конца…
Некоторые удивляются, как расточительна природа в сравнении с человеком. Но я думаю о читателях, которым бросаются многие миллионы напечатанных слов ежедневно, и не из миллионов одно, как в осиннике, а из ста миллионов слово одно прорастает.
Нет, я думаю, человек в своем словесном посеве гораздо расточительней осинки. Но почему же так? Я думаю, потому, что человек сеет пустыми словами.
Каждый писатель, когда ему пишется, чувствует, будто он взлетает, и чувство этого взлета манит его еще раз и еще взлететь. Мало того! Это состояние взлета он считает главным основанием своего избрания, забывая, что когда метут комнату, то и пыль тоже взлетает.
Никто не знает секрета художника, когда он, затевая великое дело, в полном уединении во всех подвалах своих откроет сундук и начнет все выкладывать. Какое богатство! Но это богатство только для себя, как во сне, а хочется проснуться с этим добром среди людей, чтобы все добру этому радовались. Но бывает, художник спустится в подвал, а там нет ничего и никакого даже секрета. Такой бедный человек!
А вы спрашиваете, как художник о себе думает? Да никак, и некогда думать: если подвалы полны, то художник весь отдается делу устройства секрета своего так, чтобы из всего богатства что-нибудь дошло до людей. Если же подвал пуст, что же тут о себе думать: в пустые стаканы наливают вино.
Писать очень приятно и легко – трудно удерживаться от писания и беречь свои мысли, чтобы их сгустить: чем меньше писать, тем гуще и сильнее выходит. И трудность писания, его подвиг, состоит в том, чтобы строить плотину потоку слов и регулировать спуск их.
Слово ценится по силе, с которой говорит человек, у сильного слов меньше, но зато они сильней действуют, у слабого больше слов, и, чем больше слов у него, тем больше силы убывает. И так доходит до того, что слова его текут, как вода, и все говорят, его слушая: «Это вода».
Хитрость – это обломок мудрости и служит вместо ума… Вот почему хитрость имеет двойную оценку: у мудрого человека хитрость входит в состав разума, у глупого – в состав его глупости.
Мудрец же бесхитростный – это блаженный и бесхитростный дурак. Точно так же, как хитрость, надо оценивать и политику и дипломатию: у мудрого человека политика есть оружие мудрости, у глупого – глупости.
Большая мысль, дробясь, блестит, как электричество в коротком замыкании. Вот почему являются блестящие умы. Дробясь еще сильнее, мысль переходит к умам практическим. И так, все мельчая и мельчая, мысль становится хитростью.
А мысль действительная проходит в молчании и тишине.
* * *
Есть тайны кельи отшельника, которые все огулом относят к искушению «дьявола». Такие же тайны есть и у всякого настоящего писателя. Одна из этих тайн – это, что я лучше всех. Другая состоит в унизительных обидах: там-то не упомянули, там обошли… От этих ночных келейных мыслей чувствуешь себя деревом с гнилой сердцевиной. А когда явится утренняя бодрость, открываешь окно, слышишь бормотание тетеревов, клики скворцов, видишь напряженные соком шоколадные ветки берез, серые гусеницы зацветающих осин, то, напротив, чувствуешь себя победителем всего в себе мелкого и по себе понимаешь, почему возрождался Антей, прикасаясь к земле.
В болотах коварных и лживых есть своя огненная правда: это сокрытые в глубине их торфяные склады солнечной энергии. Тысячи лет они могут лежать без движенья.
Моя нога сейчас ступает по торфу, и я чувствую по этому внешнему торфу свое внутреннее горючее, тоже неподвижное, покрытое тоже холодной водой.
Я чувствую свое богатство, я спускаюсь в свой мрачный подвал, я открываю свои сундуки. И мне кажется тогда, будто могу ответить на всякий вопрос, каким в тысячелетиях мучилось человечество. Я скажу, я спасу мои догадки! Да, я знаю все, но я жду вопроса – и нет его! И так все жду и жду вопроса, как тысячелетний торф ждет огня.
* * *
Чехов сказал, что когда хочется пить, то кажется, выпьешь целое море, и когда станешь пить, то выпиваешь стакана два. А я думаю так тоже и о славе, что со вкусом и в пользу выпивает себе артист только стакана два, а после только дуется.
Многие живые люди справедливо не любят людей, живущих литературным трудом, и говорят, что нужен один писатель, который останется, а не десять писателей, из которых останется все равно также один. Только как же узнать одного из той начинающей тысячи?
Когда уж все и всюду в печати расхваливают – не веришь: сегодня хвалят, завтра забудут, а ты попался на удочку и лежи, как рыба на сухом берегу. Очень часто и большие ценители ошибаются, приняв искусственность за искусство.
Но когда к доброй оценке этого высокого ценителя присоединится восторг простеца – тогда почти безошибочно можно сказать, что создана подлинная вещь.
* * *
Достижение славы похоже на достижение смерти. Только в могиле покойники просто лежат и лежат. А в славе люди лежат беспокойно, потому что у славного покойника остается одна беспокойная мысль: а что, как слава сойдет?
Творчество от родов тем отличается, что будто бы оно легче. Это неправда, часто муки творчества бывают невыносимее мук рождения. И еще кажется, творчество легче тем, что у роженицы вместе с новорожденным является забота о нем, – а художник кончил вещь – и все тут.
Увы! Это неправда, у роженицы рождается забота, а у художника самолюбие, и кто знает, что лучше? Заботам люди сочувствуют, и в заботах весь человек на виду, а самолюбие надо скрывать, и оттого заботы лишь точат, а скрываемое самолюбие человека грызет.
Лесник на вопрос, почему у него рука висит на ниточке и он ее не ампутирует, ответил: «От самолюбия». И рассказал, что пальцы его висячей руки шевелятся.
– На что же тебе эти пальцы, если рука висит?
– А папироску свернуть.
– При чем же тут самолюбие?
– А как же: всю руку держу, только чтоб покурить. Какая же тут польза? Одно самолюбие.
Так и мне как-то боязно решиться ампутировать мой раненый орган самолюбия, мне кажется, что без него я лишусь самой способности крутить папиросу необходимого литературного тщеславия и буду просто добродетельным человеком.