После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна - оба мы спешили расстаться с пыльным Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин - в Ялту.
В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.
Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.
- Присядьте, - сказала она. - Посидимте вдвоем напоследях. Я сел.
- Истомин тоже едет? - спросила Ида.
- Да, он едет.
- Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.
- Ведь вы же сами, Ида Ивановна, - говорю, - этого желали.
- Нет, я этого никогда не желала, - отвечала она тихо, покачав головою. - Я желала, чтобы не было более уроков - это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.
- Да что ж вам до этого пренебрежения?
- Да я совсем не о пренебрежении говорю.
- А для всего другого это еще лучше. - Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; "для всего остального" это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, - сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.
- Это что такое? - спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.
- "Моцарт и Сальери", - прочитал я.
- А это? - спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.
- Слезы, что ль? - отвечал я, недоумевая.
- А это слезы! - произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.
А летом скучен этот город
С его туманом и водой!
Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине:
Нет милых сплетен - все сурово;
Закон сидит на лбу людей,
Все удивительно и ново,
А нету теплых новостей.
Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо - это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит неизбалованного природой русского художника и откуда - увы! - также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.
Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. "Прислуга" моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.
Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей Эрнестины Крестьяновны, но моя "прислуга" не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка.
Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:
- Оборвешь так, востроглазая!
Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко; нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.
Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая Nostalgia (Тоска (греч.).) со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: "нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет - мягонький, приятный!"
- Да помилуйте, - утешали его, - у вас и этот халат прекрасный.
- Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! - возражал мой знакомый. - Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.
Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и - что всего опаснее - к людям.
Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина; и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла.
Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица, стоившее стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть. Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться.