Ну и все такое.
Атмосфера в комнате делалась некротической, и Буся начинала вытеснять собой гостью, словно присыпала ее стрептоцидом, приобняв за плечи, выставляла, доводила до двери. Та выплывала из проема в бесконечный коридор чистой менадой - по прямой, но как-то криво, будто шла закрыв глаза, близясь к очевидному кошмару своей болезни. Буся отряхивала руки, оправляла платье.
Все кончилось, конечно, плохо.
Та самая, с третьего этажа, была однажды при помощи добрых свидетелей выслежена и уличена - прямо на месте преступления. И с чужим мужем, уже раздевшимся совсем, и с брюхом от этого самого мужа, ну прямо на сносях. "И что та дура так поздно ему давала?" И Буся рассказывала, что от злобы ревнивицы тот муж "был просто остолбенелым, даже трусы не надевал". И разлучница, попав в эпицентр смерча, была избита, измолочена, истерзана.
Да!
До полусмерти.
Так и вышло - жизнь досталась бабе-разлучнице, а смерть - ее утробе. Убиенного, почти доношенного младенчика хоронили сразу всеми четырьмя этажами. И бабы у закрытого кукольного гробика выли так, что все оперы должны стать бесцветными и ничтожными - и по страстям, и по силе голошения.
На суде, когда "нераскаянной" убивце дали всего ничего - восемь с половиной лет не самого строгого режима без конфискации, услыхав эту роковую цифру, совпадающую с возрастом плода, бабы аж взвыли - то ли от жалости к убиенному в утробе, то ли от ревности к жизни, которая им-то, простодырам, такими страстями никогда не обернется.
Бабушка тогда и произнесла одну из самых лучших своих максим.
Я все пытаюсь ее вспомнить, но точность и скрупулезность бабушкиной речи откатывают от меня, как быстрая волна прибоя. Смысл ее заключался в том, что ревность и жалость при определенных обстоятельствах могут быть примерно одним и тем же. Но моя память утратила языковой ключ к точной природе тех удивительных обстоятельств. Когда я где-либо встречаю слово "ревность", я вспоминаю ту самую бабу, Бусину соседку, ее лицо, ставшее ликом восковой персоны с чересчур блестящей кожей, плохо видящими глазами, сосредоточенными на зрелище тотальной измены.
Порой мне слышится голос Любы. Немного странный, чуть отдаленный от ее тела, перемешанный со слабым эхом, будто она всегда расточала слова в небольшом гулком помещении. Ведь в ее голосе не было того, что мне так хотелось слышать, - легких грудных нот, неявной способности к пению, которому она никогда при мне не предавалась.
Но вот ее нет, а я иногда чую, как в углу моего жилья напрягается звуковая дуга - я почти осязаю ее. "Ты не веришь", - говорит тишина, и пыльный жгут шипящих опадает, как ветошь. Кажется, я могу вытереть об эти слова ноги.
"Буся, а ты правда ребеночка от меня не хотела никогда?" - мне слышится мой вопрошающий голос, беззвучно заливающий меня.
Я лежу в постели рядом с женой.
И я знаю, что Любаша ответила бы мне: "Вот еще, какого больного рожу, потом, не поверишь, всю жизнь мучиться". Я легко имитирую ее речь. И я провижу историю, которую она могла бы мне рассказать. А может быть, и рассказала, но я не помню, рассказала ли... - о добром дауне, которым мучилась одна женщина из ее цеха, брошенная или вообще родившая его, как говориться, "по случаю". И он дожил до английского совершеннолетия и отличался отменным аппетитом, никаким здоровьем, проливной уремией и удивительной добротой. Его непомерная ласковость всех соседей вгоняла в краску стыда и самоосуждения. Его избегали.
И вот эта история воспитания и смерти идиота. Полная брезгливого сострадания.
Спал он в коконе клеенок, как грудничок. Но все равно благоухал люто. Сосал палец. Сморкался. И стеснялся, когда ему за неопрятность выговаривали. Он сразу начинал торопиться, шаркал к умывальнику на далекую общую кухню и стирал свою засопливленную тряпицу, к неудовольствию стряпух. И не было простуд, которыми он бы не переболел, не было органов, которые в нем в зависимости от сезонов не воспалялись. Зимой, например, - желудок, летом легкие, осенью - печень, весной - все суставы, что и немудрено, ведь он съедал в день по пригоршни таблеток, от одного они помогали, но другому вредили. Слабоумие старило его детское лицо. Сетка морщин, тусклое старчество в молочных очах, робкая неровная, кустиками, щетина, которую он нервно скреб.
Мать была вынуждена перейти с денежной посменной работы в тупые учреждения призрения, по которым они вместе кочевали. Но ночи во что бы то ни стало они всегда проводили дома, как нормальная семья, и все выходные и праздничные дни, конечно.
Я встречал его в Любином гигантском коридоре.
Одним словом, пошла та женщина с этим недоделанным, как говорили соседи, насквозь больным сыном в очередной раз к врачу.
Посмотрел доктор на него, посмотрел так внимательно и говорит грустной женщине: "А давайте-ка я ему один укольчик сделаю, вы сразу домой его ведите, пусть он заснет поскорее, только уговор - перед сном не кормить".
Так и сделали.
Ну и заснул он, заснул, заснул, заснул, заснул наконеееец... Мам да мам, мам, мны... и сон его скрутил. Помочился он на клееночку, конечно, вздохнул, ойкнул и отошел...
Поплакала-поплакала та женщина, а потом после всего купила бутылку хорошего, самого дорогого в хорошем центральном гастрономе коньяку и отнесла тому доктору. А доктор с самых дверей кабинета ей: "Только не надо меня благодарить, мамаша". А она: "Я и не мамаша уже". А он ей кивает: "А я знаю".
Когда я вернулся из военных лагерей (уже закончив университет) коротко стриженным охламоном и показывал ей кучу смешных фотографий, то подметил, как остро она взглядывала на те, где я кривляюсь или позирую в дурацкой форме партизана. С настоящим оружием - автоматом Калашникова и штыком на поясе.
- Ты б и в летчики смог пойти, - тихо выдохнула она грустную, как слабый мыльный пузырь, фразу. Ее радужное желание было обречено.
И в том далеком голосе я услышал столько печали, столько ломкой выразительности, что мне почудилось, будто я верчу в руке траурный повядший цветок.
Эта фраза засядет во мне, как самое безыскусное сожаление, как самое искреннее "прости", на которое я буду только способен самой чистой частью своей души.
Я говорю эти слова про себя. Я говорю их про себя самого. Себе. И вот подмечаю, как мой голос, говорящий с сожалением об исчезающих в небесах летчиках, к середине этой мизерной фразы повышается к фальцету, делается Бусиным, и вот я сам скашиваю глаза в сторону их исчезновения, у меня по-женски повисают в беспомощности руки, я чувствую, как круглеют мои бедра. Как при этом я весь делаюсь ею. Моей незабвенной, не переселенной никуда совсем никуда. Только в меня, может быть, все глубже и плотнее.
Но в тот миг, как это и случается в реальной жизни, я испытывал едкую молодую ненависть - и к ней, назойливо дышащей мне в щеку, и к небесам, где маются эти самые козлы летчики, так возбуждающие ее своим безрассудным отсутствием в ее бытии...
Мучит ли меня совесть? Нет, нет и нет!
Но что-то гложет и холодит так, что я от этого твердею.
И если я встречаю военного, то неизменно примеряю его пропахшую строгостями неукоснительного закона шкуру и вижу, нехорошо раздваиваясь, себя со стороны ее оценивающими глазами. Начинаю говорить с собою в этой личине ее тихим голосом.
Толяна и свою родную Тростновку она никогда не вспоминала. И я с ней больше в другие плавания не отправлялся. Просто раз или два в неделю я с нею жил. Я не испытывал особого восторга от неизменности этого обычая и чуял наползающую на меня скуку, которая, надо заметить, тоже становилась частью ритуала.
Да и моя бедная невоплощенная мать, видимо превращающаяся в абсолютно неуловимую суспензию, интересовала меня все меньше и меньше.
Тело мое делалось твердым, будто я заражался от Буси грузом ее труда на заводе, да и свою душу я стал примечать, как летчик клубы белого газа за своим самолетом.
Я, одним словом, сам себя опережал. Или отставал от себя, - что, в сущности, одно и то же.
- А, старуха звонила, совсем позабыла - Любовь какую-то завалило. В третью городскую отвезли. Старуха у нее уже отметилась. Вот ведь силушка у старой. И не лень ей, а? Ну ты подумай?
Я тогда еще жил со своей второй женой. Она-то и пересказала мне вечером бабушкин телефонный звонок.
Она говорила окончание фразы уже не мне, а пустеющему желатиновому существу. Сквозь мою смутную шкуру можно было разглядеть остекленевшее сердце, незаколебавшийся сероватый воздух в легких, посиневший студень неотзывчивой крови. Я себя мгновенно таковым увидел, я не смог пошевелиться. Если бы жена была понаблюдательнее.
Я позвонил бабушке.
Молчал в трубку.
Что толку пересказывать бабушкину историю - она состояла из одних причитающих союзов, не связывавших уже ничего. Она плакала в трубку. Потом прибавила совсем немного: и в палату не пускают, и она санитарам дала, чтоб только глянуть, и за свежий халат дала, и яблок даже нельзя, и смотреть страшно, и помирает, и живого места нет, и только через стекло и показали, а лучше б и не показывали, вся в трубках.