- Ба-альшой талант! - отрекомендовал Рэму Викторовичу пришельца Нечаев.Да-алеко пойдет, если ноги ему эти сволочи не перебьют. Тоже, между прочим, монументалист.- Сказал так, будто само это ремесло было непреложным залогом достоинств нового гостя. И как бы снимая все возможные кривотолки: - Весь в меня. То есть со временем станет, если, разумеется, сдюжит.
Весь тот вечер Рэм Викторович нет-нет, а все поглядывал в сторону гостя, ища ответа в памяти. И вдруг будто ожгло: да это же совершенно Анциферова глаза! Та же в них не очень-то и скрываемая тайная усмешка, те же жесткость и выражение собственного, не требующего объяснений и доказательств, превосходства, будто за ним стояла некая одному ему внятная сила. Анциферов, сомнений быть не может - Анциферов!
Рэм Викторович не удержался, протиснулся к нему сквозь толчею, спросил:
- Я хорошо знаю и многим обязан одному человеку, поразительно на вас похожему. Еще со времен войны, вернее, сразу после войны. Ваша фамилия не Анциферов ли?..
- Нет,- неприязненно ответил тот,- совсем даже наоборот. Так что, вернее всего, никакого отношения к вашему фронтовому другу я не имею.
- Если хотите, я вас сведу с ним,- настаивал, сам не понимая, чего он добивается и почему это ему нужно, Рэм Викторович.
- Зачем это мне? Да и ему зачем? - усмехнулся тот, несомненно, анциферовской же усмешкой. И отошел, ничего не добавив, к Нечаеву, который со стаканом водки в руке самоупоенно витийствовал о своем.
19
Собственно говоря, Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать, что узел, стянувший его жизнь так, что ни предпринять ничего, ни освободиться, ни вольно вздохнуть, как-нибудь развяжется или хоть ослабнет сам по себе. Да и что он мог сделать, как повернуть ход событий так, чтобы никому не сделать худо, никого не обидеть, не ранить, чтобы и волки сыты, и овцы целы?.. Под невинными овцами он понимал, если начистоту, самого себя, разве еще Ольгу, под волками - всех остальных, но получалось так, что эти все остальные была одна Ирина.
Ирина изменилась за эти годы поразительнейшим, какого никак нельзя было предположить, образом: интеллигентская, родовая ее сдержанность и умение владеть собой превратились в ледяную отчужденность от всего, что не имело прямого отношения к ее работе в парткоме, а затем и в обкоме, ровность характера - в равнодушие, определенность, ясность суждений - в высокомерную категоричность, любое мнение, не согласное с ее точкой зрения, воспринималось как враждебное, опасное, и не просто для нее лично, а для неких высших, непререкаемых и не подлежащих обсуждению норм поведения и мыслей. Простенькие, дешевые платья, которые она некогда носила как знак классового слияния с тем, что называлось умозрительно, но вместе и снисходительно "народ", теперь сменились дамской партийной пиджачной парой и белоснежной блузкой с аккуратнейшим образом повязанным бантом, и не приведи бог, чтобы из-под прямой юбки выглядывали коленки. И мысли ее, суждения и то, что она сама называла мировоззрением, были такие же прямые, жесткие и не терпящие перемен, как и новый ее облик.
На глазах у поначалу ошарашенного этой метаморфозой Рэма Викторовича Ирина превратилась в до смешного типическую, какие водятся на ролях вторых, как правило, секретарей в каждом райкоме или горкоме, номенклатурную даму.
Она и после без малого четверти века совместной жизни относилась к мужу с тем же, что и прежде, ровным, но теперь уже и как бы сверху вниз, из одной снисходительной вежливости, вниманием, с каким выслушивала посетителей в своем обкомовском кабинете. И поскольку она возвращалась с работы - совещания, пленумы, партактивы - иногда чуть ли не к полуночи, да и он частенько засиживался, чаще всего в мастерской у Нечаева, допоздна, они стали спать отдельно: она - в некогда общей спальне, он - в бывшем кабинете Василия Дмитриевича, где над специально для того приобретенным диваном, прямо над головой, на верхней, заставленной медицинскими книгами покойного тестя полке по сей день пылилась тощенькая папка - неоспоримое вещественное доказательство его давнего, сколько лет уже прошло, отступничества. Он много раз, когда окончательно убедился, что "записка" его ни Логвинову, ни кому-либо другому не нужна, забыта, как забыт и он сам,- много раз намеревался приставить к полкам стремянку и извлечь из тайника папку и уничтожить, да то ли все недосуг было, то ли он подсознательно остерегался опять ее увидеть и лишний раз убедиться в несомненности того, чего по сей день не смел себе простить.
Семья как бы все еще была, но в ней не стало того - испарилось, выветрилось, что одно только и делает семью семьей,- любви, понимания, общих забот и готовности прощать взаимные обиды.
А тут еще и Ольга, которая днем на работе в своем издательстве, а ночи Рэм Викторович не решался проводить вне дома, и не столько даже из-за Ирины, сколько из-за дочери, Саши, с которой, говорил он себе, довольно и этой отчужденной, холодной, лишенной любви атмосферы в семье, незачем ей знать еще и об его жизни на стороне. Хотя, подозревал он, и Саша, и Ирина догадываются, а то и знают всю правду об этой ее потаенной, предосудительной другой половине.
Доставались Ольге одни короткие, торопливые вечерние, в полусумраке, часы, и Рэм Викторович знал, что ей этого мало и что любовь их - хотя он по-прежнему остерегался даже про себя произносить это слово,- если не переменить решительно эту их жизнь, рано или поздно увянет, устало зачахнет, как испарилась, зачахла их с Ириной любовь. А ведь была же, была! - корил он не то себя, не то Ирину, не то даже Ольгу и, что как бы несколько умаляло его вину, неподвластные никому из них слепые обстоятельства. Была же!..
Сама Ольга никогда с ним об этом не заговаривала, признаний в любви требовала только в постели, в чаду неутолимости желания, да и то, подозревал он, не отдавая себе в том отчета и не слыша себя, ни до, ни после не ожидая их. И еще он боялся, как бы она не решила, что в ее возрасте их связь - это последний для нее шанс обзавестись ребенком, угадывал в ней эти мысли, которые, знал он, никогда бы ей и в голову не пришло произнести вслух.
Не давала ему покоя и Саша - с дочерью он виделся все реже, мельком, от случая к случаю, ни разу, с тех пор как она повзрослела и могла все понять его понять или хотя бы выслушать, пусть и не соглашаясь с ним,- не пытался поговорить с ней по душам, а ведь он находил в ней и свои черты, свой характер, хотя манера ее себя вести напоминала скорее манеру матери - ровную, чуть высокомерную и подчеркнуто независимую, будто она и не нуждалась ни в чьей любви или понимании. Правда, такой она была не только с ним, но и с матерью. А какой она была на стороне, вне дома, с подругами и друзьями, что думала и чего от жизни ждала - это для него, за недосугом, оставалось тайной за семью печатями.
Но даже этот хрупкий, холодноватый и на безопасном расстоянии мир с дочерью однажды рухнул разом, в одно мгновение.
Улучив удобное время - Рэм уезжал подлечиться в санаторий на юг,- Саша, именно Саша, а не мать, которой было не до забот о порядке в доме, затеяла не то генеральную уборку, не то капитальный ремонт. Заодно она надумала избавиться от ненужных книг, а их за долгие годы набралась в доме пропасть стеллажи были забиты ими в два ряда, книги горою лежали на подоконниках, пылились на шкафах, просто по углам на полу,- и, среди прочего, одарить библиотеку бывшей клиники Василия Дмитриевича бесценным, копившимся на протяжении не только его жизни, но и жизни его отца и деда, собранием изданий специальных, медицинских, после его смерти всем в доме без надобности.
А уж Саша - это-то было у нее, несомненно, от матери, а не от отца,- если что затевала, то доводила до конца. Правда, после ее генеральных уборок в доме воцарялось то, что Рэм Викторович называл "последний день Помпеи".
Вернувшись с юга - ни жены, ни Саши дома не было - и пройдя в свой кабинет, Рэм Викторович еще с порога увидал на пустом, очищенном от бумаг письменном столе выцветшую, ставшую из красной блекло-желтой папку и узнал ее. И разом понял, что то дело рук не Ирины - она не любительница подобных театральных эффектов, а - Саши. И что теперь Саша узнала о нем то, чего ни одна душа на свете - кроме, разумеется, Логвинова и Анциферова - не знала и знать не должна была. И что не миновать разговора с ней об этой папке, а уж каким тягостным и постыдным будет этот разговор - догадаться, зная ее, было нетрудно.
Первым его побуждением было тут же спрятать папку в самый дальний ящик или и вовсе изодрать в клочья и сжечь, развеять пепел по ветру, будто никогда ее и не было, приснилась в дурном сне. Но он тут же сообразил, что таким образом уж и вовсе отпразднует труса, и Саша станет его презирать еще больше, а разговора с ней все равно не миновать, и оставил папку посреди пустого стола: умирать, так с музыкой, усмехнулся он. И еще, слабо и бессильно: "Безумству храбрых поем мы песню",- хотя и тогда, когда он взял злополучную книгу у Логвинова и написал свою "записку", и теперь, когда решил не уходить в кусты от разговора с дочерью, безумства было куда больше, чем храбрости. Именно безумства, потому что согласиться на предложение Логвинова можно было, лишь потерявши разум. Или - из страха, сказал он себе, так бы все и надо честно объяснить дочери: страх, один страх, ничего, кроме страха! - если только она захочет и сможет понять его. Но что она, что вообще они, молодые, знают о временах, когда не любовь и деньги, как принято от века думать, а один страх правил миром! По крайней мере миром, в котором прошла вся его, Рэма Викторовича, жизнь. Не поймет, не поверит, не то что не простит, даже не посочувствует ему, не снизойдет.