Ольга в первый раз за весь вечер подала голос, сказала то, что обычно говорила и в прежние времена:
- Все готово, садитесь к столу. До утра далеко, успеете уложиться. Садитесь.
Выпили первую рюмку, и вторую, и третью, по требованию Нечаева молча никаких тостов, никаких напутствий, никаких соплей, по его же выражению. Но привычное его ретивое витийство после третьей взяло в нем верх, и остановить его уже не могло ничто и никто, разве что, воспользовавшись паузой, когда у Нечаева перехватывало дыхание, Исай Левинсон позволял себе высоким надтреснутым дискантом реплику, которой он пытался заявить о своем несогласии со всем и со всеми, но хозяин тут же пресекал эти неуместные и обреченные попытки.
В этот раз краснобайство Нечаева было не похоже на прежние его филиппики он говорил, казалось, лишь по закоренелой привычке всех переговорить, никому не дать рта раскрыть - не было в нем обычной наступательности, агрессивности, жажды свести со всеми разом действительные или придуманные им самим счеты, раздать всем сестрам по серьгам. И говорил он не о том, что ждет его в новой, неведомой и ему самому жизни, не о будущем и будущих своих всесветных победах, а о каких-то давно, казалось бы, потерявших живое значение вещах: о Житомире, откуда он, оказывается, был родом, о войне - но не о подвигах своих, не об опасностях и геройстве, а - с отвращением, с горьким сознанием потерянных на ней годов, которые надо бы употребить совсем на другое, на легкомысленную, веселую молодость, на любовь, на удивление неоглядным, удивительным миром, что был, вопреки войне, вокруг и в нем самом, на то же искусство наконец. В войне он видел одну человеческую глупость, преступную ложь тех, кто начал, кто не сумел отвести ее, грязь, окопную тоску и тупость, и это тоже было непохоже на него: прежде он вспоминал войну как лучшую часть своей жизни, когда он был свободен и волен в себе, и эта свобода и воля сливались со свободой и волей всех остальных, а такого ни до, ни после войны с ним никогда не было, и именно с нею было связано то "лермонтовское", что, помимо мнимого внешнего сходства, он в себе лелеял. Он честил вовсю Россию, которая его не поняла, не приняла и вот, чего и следовало ожидать, извергла, выхаркнула, не жалел крепких слов и проклятий, но в этих проклятиях было любви к ней, и нежности, и неизбежно предстоящей ему вскоре маеты по ней больше, чем если бы он говорил о ней со слезою. Однако слеза эта все равно неизбежно набрякла бы в глазах и рано или поздно выдала его, и он, прервавши себя на полуслове, сказал грубо и решительно:
- Все! Пошли вы все к чертовой матери! Я-то точно - туда. Свидимся, не свидимся когда, да и нужно ли... Все уложено? - спросил Бориса.
- Утром я пораньше приеду с грузовиком, все заберу к себе, можешь не беспокоиться.
- Да гори оно все огнем, кому это теперь нужно, старье это?! Я теперь совсем иначе собираюсь писать, по-бразильски, вы варежки разинете! И еще и псевдоним какой-нибудь ихний себе придумаю, чтобы комар носа не подточил. А теперь идите - выпили, закусили напоследок на халяву, хоть это, может, обо мне запомните. Где вам теперь будет и кабак, и говорильня, и дом родной?..- И уже не в силах совладать с тем, что и надо было сказать на прощание, что ныло у него внутри, да не тот он был человек, чтобы рассусолиться, заорал: - Идите! Все! Чтоб духу вашего!..- И круто повернулся, ушел на кухню.
- Идите,- сказала негромко Ольга.- Так ему лучше.
Все растерянно молчали, не решаясь уйти, не распрощавшись по-людски.
- Идите,- повторила Ольга,- вы же его знаете.
Они нерешительно направились к выходу. Ольга не тронулась с места.
- А ты? - спросила ее Саша с порога.
- А мне прибраться надо, не оставлять же здесь этот бардак. Не впервой...И вдруг совершенно неожиданно для себя самой сказала, не повышая голоса, но и с вызовом: - Я хочу ребенка от него. Я его люблю. Да идите же, Бога ради!..
23
Был второй час ночи, метро уже не работало. Левинсон вскоре свернул за угол:
- Нам не по пути. Свидимся.- Но сказал это как бы не утвердительно, а с сомнением, более того - так, будто твердо знал, что нет, не увидеться им больше. И растворился в темноте переулка, маленький, худющий, невзрачный, будто его и не было.
Они шли втроем по широченному безлюдному проспекту Мира, молчали, говорить, собственно, было не о чем и незачем.
С отъездом Нечаева для Рэма Викторовича начинался, он знал это, новый, неизведанный и чреватый важными переменами кусок жизни. В чем была эта важность, и какие такие перемены его ждут, Рэм Викторович не мог бы себе объяснить словами. Он был благодарен Нечаеву за то, как дружба с ним повлияла на прежнюю его жизнь, даже в самом прямом, обыденном понимании - без него семья, дом, Ирина, университет, научные его занятия походили бы на заведенный до упора будильник, отмеривающий обычный, повседневный, постылый порядок жизни. Дружба с Нечаевым составляла ее изнанку, оборотную ее сторону, ту подсветку, которая окрашивала обыденность в какие-то недостающие ей краски. Это помогало ему вырваться хоть на вершок за черту общепринятых и, как он теперь считал, обывательских, закоснелых предрассудков и давало какое-никакое ощущение внутренней свободы, пусть и призрачной. Нечаев и его молодые друзья заронили эту свободу в послушную от природы, смирную душу Рэма Викторовича, не дерзающую хватать с неба звезды, да к тому же еще не нанесенные на небесный глобус,- мало ли этого?.. Да еще Ольга...
Он взял на ходу у Саши сумку с нечаевской папкой.
- Давай я понесу.- И, ощутив в руке тяжесть папки, подумал, что вот - это все, что ему после того, что он узнал сегодня и чему был свидетель, осталось от Ольги...
Саша его поняла, не стала спорить, отдала папку. Они с Борисом шли в нескольких шагах впереди него и говорили меж собою вполголоса о чем-то своем, он не слышал о чем, да и не его это теперь дело. Вот и Саша вслед за Ириной и Ольгой уходит от него - или он от них? - и теперь-то уж, особенно после того, как он переселится на дачу, ждет его то, что в неумолимо настигающем, наступающем на пятки его возрасте печальнее и нестерпимее всего: одиночество.
И еще эти вопросы, которые ему задала Саша там, в мастерской: любит ли его Ольга и любит ли он ее?.. К своему удивлению, он не испытывал ревности к Нечаеву. Любила ли его Ольга - на этот вопрос ответ уже дала она сама, и ответ этот, как ни странно, не жалил его самолюбие: если и любила, то в лучшем случае так, как любила - до Нечаева или после него - Бориса и еще наверняка многих других, такова уж, видать, участь всех натурщиц; да она никогда и не говорила Рэму Викторовичу, что любит его, напротив, в постели, в горячке страсти, она требовала от него слов любви: "Говори, что любишь меня! скажи, что любишь! говори, говори, не молчи!.." - и наверняка требовала этого не только от него, но и от всех прочих своих мужчин. Ей не хватало любви, подумал Рэм Викторович,- вот чего ей недоставало от них от всех, такой малости любви. Но не любви этих случайных, несть им числа, мужчин, не его, Рэма Викторовича, любви ей не хватало, а - одного Нечаева, один он ей был нужен, все остальные, в том числе и Рэм, просто заполняли зияющую брешь, пустоту сердца, были если не местью Нечаеву, так хотя бы бессильным что-либо изменить напоминанием самой себе, что не сошелся клином свет на Нечаеве, что есть и другие, только бы говорили - пока она в постели с ними, зажмурившись, чтоб не видеть их, отдавалась Нечаеву, ему одному,- только бы они говорили ей то, чего она желала и ждала от него одного: "Я люблю тебя!"
А вот второй Сашин вопрос - любит ли он ее, Ольгу? - казался ему сейчас, на ночной, ни души, московской улице, самым главным, от которого зависят не только его отношения с Ольгой - какие могут быть теперь отношения после сказанного ею в мастерской?! - но и нечто куда более важное, на него ему надо себе ответить немедля. И вопрос этот не только в том, любит и любил ли он Ольгу, а любил ли когда хоть кого-нибудь? способен ли он вообще на любовь? - и от ответа на него зависит ответ и на самый решительный вопрос: а жил ли он до сих пор?
Но и отвечать себе было страшно.
В постели он словно находил ответ - именно и только в постели, потому что до нее или после он мог днями, неделями не думать об Ольге, обходиться без нее и без ее близости. Дела, работа, заботы, вернисажи, выставки, обсуждения или просто заменившие со временем и то, и другое, и третье и ставшие неотъемлемой частью московского коловращения тусовки, где можно со всеми повидаться, всем улыбнуться, со всеми перекинуться парой пустых, никого ни к чему не обязывающих слов, на ходу, не прекращая этого, белкой в колесе, бега по кругу, обделать как нельзя лучше свои дела-делишки. В постели же с Ольгой он ощущал такую полную свободу, такую волю от себя самого и от тесных правил, которыми, словно тяжкими веригами, была опутана его жизнь - и дома с Ириной, и на работе, и в общении с коллегами и знакомцами,- что и одним этим он был счастлив и не лгал нисколько, когда на ее исступленные и обращенные, как он теперь наверняка знал, вовсе не к нему мольбы: "Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори!" - отвечал так же неосознанно: "Я люблю тебя, люблю, люблю". Но, насытив голод и утолив жажду телесного желания и умиротворившись, ни она не просила его об этих словах, ни ему не приходило в голову говорить ей их. Обманывали ли они друг друга? Каждый получал именно то, чего желал, и на большее не покушался. Обманывали ли себя самих? - тоже едва ли, потому что в эти мгновения говорили именно то, что чувствовали.