3.2. В какой-то мере, он для меня играл ту же роль, что и моя кошка, только он – зеркало мысли. Странное тоже – изначала дурно отполированное иль помутневшее с годами. Притом я думал, что отскок от ребристых граней его мышленья мне хотя б чуть поможет проникнуть в тайну кошачести. Не думаю, что тут сработала просто внешняя ассоциация, – ибо он сам напоминал толстого, многоумного и лукавого котофея. Внешность вовсе в нем не изобличала мыслителя, тем более была отлична от свойств его мысли, вовсе не выражала ее упорства. Ничего каменного и угловатого, наоборот – всюду мякоть. Он зарос плотью, как, бывает, валун мхом. А та – ему защита, к тому ж и обманка. Внешность вышла уклончивой, – тоже загадка. Уже пристрастье к собакам изобличала неискренность его котофейного облика.
Пожалуй, слишком много я тут уделил внимания моему другу, хотя и, как жизнь показала, вернейшему из всех. Теперь будет лучше на время изгнать этот образ, потом вернусь к нему, попытаюсь воссоздать, как умею, еще несколько кремешков его мысли. Но все-таки должен прибавить еще несколько слов вдогон. Уточню, что мыслитель не был дремуч, его книжные знания вовсе не грешили пробелами. Из книг, из жизни, иногда казалось, будто вовсе из пустоты, он точно выковыривал ему необходимое – кристаллики мысли, способные к небеспредельному росту, то есть с зачатком совершенства. И еще добавлю, что бытованье этого художника мысли ей отзывалось, пускай непрямо и глухо. Сама жизнь его напоминала скудный ледниковый ландшафт, усеянный пронзительно одинокими валунами. Теперь и впрямь хватит о нем. Лучше попробую указать исток моего чувства к самовольно присвоившей мое личное пространство кошечке.
Моя душа, которая в основе, я знал, слезлива и сентиментальна, должно быть, только и ждала как-то применить неприкаянное, потому облеченное тоской чувство. Необходим был повод, желательно мелкий. То есть не будоражащий, не поднимавший эмоциональную бурю, а требующий усилия чувства. По сути, мелкую для него приманку. Ну да, таково уж свойство моей несовершенной души – могла распаляться от мелкого повода, оставаясь бесчувственной в патетический миг. Я даже, бывало, корил себя за такую ее невоспитанность, – лишь с трудом и небыстро признал за собой право на своеобразие чувствованья. И вот – котенок, крошечный, драный, сперва вовсе не показавшийся мне красивым, стал достойной меня приманкой чувству. Первоначальный посыл – жалость, которая для меня вестница любви. Но одной только жалости все ж недостаточно. Еще и сплетенное с ней накрепко ощущенье тайны, какая-то для меня загвоздка, недоумение.
Надо сказать, что я с детства всегда был чуток к любой странности, ее поле раздвигая почти беспредельно. Выходило, что сызмальства внутренне полагал мир раз и навечно данным, в своей полной определенности. Это бессмысленное, дурное упование постоянно рождало в моей жизни сумятицу. Будь я чуть подозрительней, мог вообразить тайный сговор людей, зверей, растений, даже и расхожих предметов, решивших зачем-то играть в регулярность существования. Ко мне ль одному мир всегда норовил повернуться дневной стороной? А позади у него – ночная тьма, хаос, отчаянная боль, но и свет, и прозренье; мучительные тернии, сквозь которые брезжат звезды. Ни эта ли предрассветная ночь мне сулит вожделенную встречу с собой?
Да нет, какой уж там заговор. И дело скорей не в моей тревожности от природы, а туповатости. Наверно, я хороший ученик, ибо тщательно и безропотно сберегаю затверженные раз и навсегда знания. Так, по крайней мере, утверждал мой друг-мыслитель. Но, если все-таки на секунду предположить заговор, наверняка кошки к нему еще как причастны. Недаром ведьма, обернувшись кошкой, отправляется блудить на свои ночные сборища, – моя-то кошечка любила ночь, днем больше дремала, в ночи ж обращалась мелким бесенком. Становилось немного жутко, когда из кромешного мрака мерцали ее желтоватые прозорливые зенки. Но тогда выходит, что этот зверек, считающийся коварным, как раз из всех заговорщиков наименее скрытен, – по крайней мере, и не изображает простодушия. Из вселенской тайны все ж торчат его острые ушки. Тайна бытия, сама природа в ее сокровенном пребыванье, мурлыкала, притулившись к моим ногам, в образе ко мне приблудившегося котенка. Сломив гордыню, я пошел к нему в ученики.
3.3. Слыхал я как-то, что один чудак надорвался, отыскивая образ гения современности, нерв ее и смысл. Дерзкий и по-своему грандиозный замысел. Надеюсь, все ж он узрел в конце пути величественную картину. Но притом напрасно он сузил поиск, забыв о звероликих божествах мудрейших народов, – ведь ему наверняка гений виделся лишь в человеческом облике. Отчего б не предположить, что просто любая кошка – гений, пусть не эпохи, а места? Один давно усопший мыслитель, еще гораздо тяжеловесней моего друга, притом не только востребованный, но и признанный едва ль не величайшим, как-то заметил, что кошки, не в пример человеку, понимают истинное качество вещей. Это ль не свойство гения? Нет, кажется, он говорил не о кошках, а вообще о зверях, но это неважно. Сам ведь он плохо себя понимал, часто заговаривался и себе противоречил, что названо диалектикой.
Начал я с того, что постарался выучить кошачий язык. Наивность, конечно, дурацкая затея, но дело в том, что к языкам я необычайно способен. Кажется, единственный мой дар, почти не примененный в жизни. Всегда с иронией наблюдал мученья профанов, зубрящих словари и учебники. Я ж будто с рожденья владел прававилонским. Словно б вспархивал воображеньем на верхушку Вавилонской башни, созерцая оттуда разнообразные ландшафты языков, чужих, но мне и друг другу не чуждых. Они являлись мне в пейзажных образах: один мог видеться благодатной долиной, обрамленной горным кряжем, другой – скудной степью, раскинувшейся до горизонта; бывали и куда более сложные, витиеватые ландшафты. Сперва голые, как схема, они потом порастали, словно травой – то скудной, то буйной, – необходимыми словами, с их шелестящим гудом. Исподволь рождался гул языка иль, может, его зуденье. То бывало густым и бархатистым, дурно пронзительным, скупым, даже уродливым, стелющимся по земле иль взмывающим до небес. Увлеченный тем гулом, я начинал изрыгать иноземную речь, будто какой-нибудь святой праведник. Прости меня, Господи, за кощунство.
Понятно дело, что мои попытки освоить кошачий язык с лета, в упованье на единственный свой талант, ни к чему не привели. Язык зверья наверняка ведь растет из другого корня, чем людские. Зов животных страстей наверняка был и полнозвучней, и выразительней, чем унылое вяканье, хотя и древнейшего, но уже человека. Конечно, в людской язык, бывает, что затесался туманный зов природы, что, по крайней мере, различимо моему одаренному уху – или змеиное шипенье, или волчий вой, иль птичий пересвист. Ни кошечьего мурлыканья, ни мяуканья, кстати, не различил ни в едином.
Короче говоря, с языком кошачьим у меня получилась промашка. Воображеньем взмыв даже и превыше Вавилонской башни, я умственным взором окинул безбрежный простор всеязычья, напоминавший полотно вдохновенного абстракциониста. Но, как ни вглядывался, не заметил средь лингвистического пейзажа ни единой полянки, прогалинки кошачьего диалекта. А ведь там, в высотах, до меня доносилось даже пенье ангелов, нечеловеческий, упоительный распев, внятный моей душе с рождения, – язык ангелический уж не порос словами, как травой, а будто легчайшим пухом ангельских крыльев.
Потерпев неудачу на мне привычном пути, – то есть применив воображенье, интуицию, – я сделал попытку подойти к изученью кошачьего языка строго научно, хотя и терпеть не мог любую науку за ее сухость, схематизм и омертвленье жизни. Иногда, правда, наукой зовут и бессистемное взвихрение мысли, – к примеру, нынешнюю философию, где сам ученый захлебывается, как в сказке ретивый ученик чародея, бессильный смирить разбуженные им силы. Такая наука у меня вызывает едва ль не большее отвращение, как вдруг заигравший подобьем жизни голый череп – видение ужаса. Да и вряд ли – наука, этот, бывает, океан осатаневшей мысли, откуда можно выудить какого-нибудь донного гада, который пожрет всё и вся, включая неосторожного исследователя глубин, устроит вселенский кавардак, как уже не раз бывало.
3.4. Но, впрочем, я отвлекся. Да и при чем тут наука? Моя недисциплинированная мысль, должно быть, тоже кишит гадами, довольно источена могильными червями. Я, правда, не преподношу ее миру в виде науки. Во благо человечества предпочел остаться просто вольномыслящим существом, по сути, человеком без профессии, что не вызывает почтения. Я уже говорил, что мысль моя вовсе иная, чем у моего друга-мыслителя, тоже, правда, человека без профессии. Не глыбиста, а весьма проворна, подчас поверхностна, всегда эмоциональна и капризна, склонна цепляться к мелочам. Вовсе не упорна, готова нестись вдогон любому пусть непровиденциальному, но зато броскому смыслу. Она художественна по сути, взыскует красоты вместо истины. Я ведь даже и за рабочим столом никогда не мог усидеть, как то подобает ученому. Когда мыслил, метался по комнате, всплескивал руками, будто за хвост пытаясь схватить ускользнувшую мысль, с самим собой спорил вслух, словно какой-нибудь псих.