Помню также старосту из другого барака — рослую, рыжую деваху; у нее были большие красные руки и широкие ступни. На ее кровати лежало несколько одеял, и несколько вместо перегородки висело на веревке: жить в отдельной каморке она не хотела.
— Пусть не думают, будто я от них прячусь, — говорила она, указывая на женщин, голова к голове лежащих на нарах. — Дать им я ничего не могу, но и отнять не отниму.
— Ты в загробную жизнь веришь? — как-то спросила она посреди шутливого разговора.
— Верю иногда, — отвечал я нехотя. — Один раз в тюрьме поверил, другой раз — в лагере, когда чуть не помер.
— Ведь если человек совершил преступление, он должен быть наказан, правда?
— Правда, если, конечно, нет справедливости, которая выше человеческой. Ну, понимаешь, выявление истинных причин, мотивов преступления и вообще — ничтожность вины пред лицом мироздания. Карать за что-то, совершенное в малой точке вселенной?
— Я спрашиваю про обычное, людское наказание! — закричала она.
— Ясное дело, за преступление надо наказывать.
— А ты делал бы добро, если б мог?
— Я не нуждаюсь в воздаянии за добро, я просто крою крыши и хочу вырваться отсюда живым.
— Думаешь, они, — она кивнула в неопределенном направлении, — не заслуживают наказания?
— Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость.
— Ишь какой умник! А сам небось по-справедливости суп не сумел бы раздать, не прибавив лишку своей возлюбленной! — насмешливо сказала она и вошла в барак.
Женщины лежали на трехъярусных нарах, на застывших лицах лихорадочным блеском горели огромные глаза. В лагере начался голод. Рыжеволосая староста сновала между нарами и заговаривала с ними, чтобы они не предавались раздумьям. Стаскивала с нар певиц и заставляла петь, танцовщиц — танцевать, декламаторш — читать стихи.
— Они все время спрашивают меня, где их матери, отцы? Просят разрешения написать им.
— Меня тоже просят об этом. Тут уж ничего не поделаешь!
— Сравнил! Ты пришел и ушел, а мне каково? Беременных прошу, умоляю не ходить к врачу, больных — не выходить из барака. Думаешь, они мне верят? Как им поможешь, если они сами лезут в газовую камеру!
Какая-то девушка, стоя на печке, пела популярный шлягер. Когда она кончила, на нарах зааплодировали. Певица с улыбкой раскланивалась.
Староста схватилась за голову.
— Не могу больше этого видеть! — прошипела она и, вспрыгнув на печку, приказала девушке: — Слезай!
В бараке стало тихо. Староста подняла руку.
— Тихо! — крикнула она, хотя никто не промолвил слова. — Вы спрашиваете, где ваши родители, ваши дети? Я вам не говорила этого из жалости. А сейчас скажу: знайте, если вы заболеете, вас ждет такая же участь. Ваши дети, мужья, родители не в другом лагере. Их затолкали в подвал и отравили газом! Газом, понятно? Как миллионы других, как моих родителей! Их трупы сжигают во рвах, в крематориях. Этот дым над крышами вовсе не от кирпичного завода, как вам говорят. Это горят ваши дети! А теперь пой! — спокойно сказала она испуганной певице и вышла из барака.
Известно, что в Биркенау и Освенциме становилось со временем лучше, чем было вначале. Раньше избиение и убийство на работах было делом обычным, теперь это случалось реже. Раньше спали на полу и поворачивались на бок по команде, потом на нарах, кому как вздумается, и даже — на койках поодиночке. Первое время на поверке стояли по два дня, потом — только до второго свистка: до девяти часов. Вначале присылать посылки не разрешалось, потом разрешили — по пятьсот граммов, а потом — сколько угодно. Вначале в Биркенау запрещалось иметь карманы, потом позволили всем. Спустя три-четыре года в лагере становилось «все лучше»! Не верилось, что раньше так было, и люди, пережившие это, гордились собой. ' Чем хуже у немцев дела на фронте, тем лучше в лагере. А поскольку на фронте дела у них все хуже…
Но на «Персидском базаре» время словно отступило вспять. Мы снова видели Освенцим таким, каким он был в сороковом году. Женщины с жадностью набрасывались на баланду, которую у нас в бараках никто не стал бы есть. От них разило потом и менструальной кровью. С пяти часов утра они стояли на поверке. Пока их пересчитывали, было уже девять. На завтрак они получали остывший кофе. В три часа пополудни — вечерняя поверка и ужин: кусок хлеба с маргарином. Дополнительный паек им не полагался, так как их не посылали на работу.
Иногда их выгоняли на поверку еще и днем. Прижимаясь друг к другу, они выстраивались пятерками и входили обратно в барак — шеренга за шеренгой. Эсэсовки в высоких сапогах — как на подбор толстозадые блондинки — выхватывали из рядов беременных, доходяг, чьи худоба и уродство бросались в глаза, и вталкивали в середину круга. Круг образовывали помощницы старост, сцепившись руками. Вырваться из него было невозможно. Заполненный жертвами, он, как чудовищный хоровод, подвигался к воротам и там вливался в толпу из пятисот, шестисот, тысячи отобранных таким образом женщин. И все они шли туда.
Случалось, эсэсовка входила в барак и оглядывала нары. Женщина, глаза в глаза смотрящая на женщин. «Больные, беременные, — говорила она, — выходите. В лазарете вам дадут белый хлеб и молоко».
Женщины выходили из барака и, окруженные кольцом надсмотрщиц, шли туда.
Строительных материалов было мало, но, чтобы скоротать день, мы помаленьку работали, а свободное время проводили на «Персидском базаре» в каморках старост, в нужнике или околачивались у бараков. У старосты можно было выпить чаю или часок-другой поспать на любезно предоставленной койке. Около бараков мы болтали с каменщиками и плотниками. Вокруг них всегда крутились женщины, — теперь уже в чулках и свитерах. Принесешь какую-нибудь тряпку и делай с ними, что хочешь. Лафа! Такого в лагере никогда еще не бывало!
Помещение уборной общее для мужчин и женщин разделялось доской. На женской половине всегда — толчея и крик, на нашей — тишина и приятная прохлада, исходившая от цементного пола. Тут можно было сидеть часами и говорить про любовь со здешней уборщицей: маленькой, стройной Катей. Никто не стеснялся и не обращал внимания на обстановку. Человек в лагере ко всему привык… Миновал июнь. По тем двум дорогам днем и ночью все шли и шли люди. На «Персидском базаре» с раннего утра до поздней ночи длилась поверка. Стояла жара, смола плавилась на крышах. Потом зарядили дожди и подул пронизывающий ветер. Особенно холодно и промозгло бывало по утрам. Но скоро опять наступили погожие дни! К платформе прибывал состав за составом, и люди все шли и шли по тем двум дорогам. Часто по утрам мы не могли попасть на работу, так как они преграждали нам путь. Шли они медленно, небольшими группами, держась за руки. Женщины, старики, дети. Шли за проволочными заграждениями, поворачивая к нам безгласные лица. Они смотрели на нас с жалостью и бросали через колючую проволоку хлеб.
Женщины снимали ручные часы и швыряли нам под ноги, знаками давая понять, что мы можем взять их себе.
Оркестр в воротах играл фокстроты и танго. Лагерники смотрели на вновь прибывших. У человека шкала эмоциональной выразительности слишком мала. В нее не вмещаются чрезмерно сильные чувства и потрясения. И мы выражаем их самым заурядным образом, прибегая при этом к простым, будничным словам.
— Сколько их уже прогнали? С середины мая почти два месяца прошло. Считай, по двадцать тысяч в день, значит, около миллиона!
— Не каждый день столько через газовые камеры пропускали. А впрочем, черт их знает, ведь у них четыре печи и несколько рвов…
— Тогда прикинем иначе: из Кошиц и Мукачева подчистую всех вывезли — это тысяч шестьсот будет, не меньше, да из Будапешта тысяч триста…
— А тебе не все равно?
— Jawohl![39] Но, пожалуй, скоро этому придет конец. Всех истребят.
— Не беспокойся, еще останется.
Человек пожимает плечами и глядит на дорогу. За толпой не спеша следуют эсэсовцы, их добродушные улыбки побуждают идти быстрей. Они объясняют знаками: дескать, уже недалеко. Вот один из них похлопал по плечу какого-то старика; тот вприскочку побежал к канаве, на ходу расстегивая штаны, и присел на корточки. Эсэсовец показывает ему на удалившуюся колонну. Старик кивает головой, подтягивает штаны и бежит вприскочку за толпой.
Смотрящий на дорогу человек невольно улыбается: ему смешно, что другой человек спешит в газовую камеру.
Нас посылали в вещевые склады заново покрывать смолой протекавшие крыши. Там громоздились горы барахла и еще невыпотрошенных чемоданов. Под открытым небом, не защищенный от дождя и солнца, лежал скарб, отнятый у тех, кто шел туда.
Мы разводили огонь, ставили разогревать смолу и отправлялись на промысел. Один тащил ведро воды, другой — мешок сушеных слив или вишен, третий — сахар. Сварив компот, мы относили его тем, кто сачковал на крыше. Жарили корейку с луком и заедали кукурузным хлебом. Мы крали все что только можно и относили в лагерь.