Слово ведро он произнес протяжно и мечтательно.
— Ты, Бекер, катись-ка от меня со своей философией, твое дело — земля и лопата, compris? И учти: будешь подыхать, я первый тебя добью, понял? Знаешь, за что?
— Это за что ж?
— За Познань. Или, может, неправда, что ты был старостой в еврейском лагере под Познанью?
— Был, ну и что?
— А людей убивал? К столбу подвешивал за несчастную краденую пачку маргарина или буханку хлеба?
— Я воров подвешивал.
— Бекер, говорят, в карантине твой сын.
Пальцы Бекера судорожно обхватили рукоять лопаты, цепкий взгляд пополз вдоль моего туловища к горлу и голове.
— Ты, брось лопату и кончай смотреть зверем. Может, неправда, что сын сам велел тебя убить за тех, познанских?
— Правда, — глухо проговорил он. — А второго сына я повесил в Познани, но не за руки, а за шею, потому что он украл хлеб.
— Скотина! — не сдержался я.
Но Бекер, старый седоватый еврей, несколько склонный к меланхолии, опять уже был невозмутим и спокоен. Он посмотрел на меня свысока, чуть ли не с презрением:
— Ты давно в лагере?
— Ну… несколько месяцев.
— Знаешь, Тадеуш, ты мне очень нравишься, — неожиданно сказал он, — но по-настоящему испытать голод тебе ведь не довелось, верно?
— Смотря что называть голодом.
— Настоящий голод — это когда один человек смотрит на другого как на лакомый кусок. Я через это прошел. Понятно? — А поскольку я молчал и только время от времени постукивал ключом по рельсам да машинально поглядывал то влево, то вправо, не идет ли капо, он продолжал: — Лагерь наш — там — был небольшой… У самой дороги. По дороге ходили люди, красиво одетые, женщины… Например, по воскресеньям в церковь. Или молодые пары. А дальше деревня, обыкновенная такая деревня. Там у людей было все, в полукилометре от нас. А мы брюкву… мальчик, у нас люди живьем друг друга готовы были сожрать! И что, по-твоему, не нужно было убивать поваров, которые за масло покупали водку, а за хлеб — сигареты? Мой сын воровал, и его я тоже убил. Я грузчик, знаю жизнь.
Я посмотрел на Бекера с любопытством, как на незнакомого человека.
— А ты, ты тоже обходился только своей пайкой?
— Не путай разные вещи. Я был старостой.
— Внимание! Laborando, laborando, presto![47] — рявкнул вдруг я, потому что из-за поворота дороги выскочил эсэсовец на велосипеде и проезжал мимо, сверля нас взглядом. Как по команде, поникли затылки, тяжело взметнулись всегда державшиеся наготове лопаты, ударил по рельсу французский ключ.
Эсэсовец скрылся за деревьями, лопаты опустились и замерли. Греки погрузились в привычное оцепенение.
— Который час?
— Не знаю. До обеда еще далеко. А тебе, Бекер, я, пожалуй, кое-что скажу на прощанье: сегодня в лагере будет селекция. Надеюсь, ты со своими чирьями угодишь в печь.
— Селекция? Откуда ты знаешь?
— Чего перепугался? Знаю и точка. Страшно? Не все коту масленица… — Я злорадно усмехаюсь, довольный своей выдумкой, и ухожу, напевая модное танго под названием «крематорское». Пустые глаза человека, из которых вдруг улетучилась всякая осмысленность, неподвижно смотрят прямо перед собой.
II
Рельсы моей узкоколейки исчертили вдоль и поперек все поле. Тут я их подвел одним концом к груде обгорелых костей, которые привозят из печей на машинах, а другой конец утопил в пруду, куда эти кости рано или поздно попадут, там взгромоздился на гору песка, который будет равномерно распределен по полю для осушения заболоченной почвы, а здесь протянул рельсы вдоль вала травянистой земли, которой сверху присыплют песок. Пути разбегаются в разные стороны, а там, где они перекрещиваются, лежит громадная железная поворотная плита — ее переносят то туда, то сюда.
Толпа полуголых людей обступила плиту, нагнулась, уцепилась за края пальцами.
— Ho-o-och[48], подняли! — крикнул я, для наглядности выразительно взмахнув рукой, как дирижер. Люди рванули раз, другой, кто-то не смог устоять на ногах и тяжело перекувырнулся через плиту. Товарищи надавали ему пинков, он ползком выбрался из круга и, оторвав от земли мокрое от слез, облепленное песком лицо, простонал:
— Zu schwer, zu schwer… Слишком тяжело, приятель, слишком тяжело… — Засунул покалеченную руку в рот и стал жадно ее сосать.
— За работу, auf! Вставай! А ну, еще разок! Ho-o-och! Навались!
— Нафались! — дружным хором повторяет толпа, наклоняется почти до земли, выпячивает зубчатые, как у рыб, позвоночники, напрягает мышцы на спине. Но руки, ухватившие плиту, висят, бессильные, точно плети.
— Навались!
— Нафались!
Внезапно на этот круг напружинившихся хребтов, на согнутые шеи, низко склоненные головы, дряблые руки обрушивается град ударов. Черенок от лопаты гуляет по затылкам, пересчитывает выпирающие из-под кожи кости, глухо барабанит по животам. Вокруг плиты заклубилось. Жуткий вопль вырвался вдруг из глоток и оборвался, а плита поднялась, тяжело подрагивая, повисла над головами и поплыла, каждую секунду грозя упасть.
— Суки, — бросил вслед несущим плиту капо, — я вам помогу, дождетесь.
Тяжело дыша, он утирал рукой красное, одутловатое, в желтых пятнах лицо и долго провожал людей рассеянным, бессмысленным взглядом, будто видел впервые. Потом повернулся ко мне:
— Ты, укладчик, жарко сегодня?
— Жарко. Капо, плиту класть возле третьего инкубатора, верно? А рельсы?
— Поведешь прямо к канаве.
— Там же по дороге земляной вал.
— А ты сквозь него. До обеда чтоб было сделано. А к вечеру сколотишь четыре пары носилок. Может, кого понесут в лагерь. Жарко сегодня, а?
— Жарко. Но, понимаете… Дальше, дальше эту плиту! К третьему домику! Капо смотрит!
— Укладчик, дай лимон.
— Присылайте подкапника. Я при себе не ношу.
Капо мотнул несколько раз головой и удалился, прихрамывая. Пошел на ферму — пожрать. Но я знаю, там ему ничего не дадут — бьет людей. Мы устанавливаем плиту. Нечеловеческим усилием подводятся рельсы, плита поддевается ломом, голыми пальцами затягиваются болты. Голодные, дрожащие как в ознобе люди едва ползают — неловкие, изможденные, окровавленные. Солнце подымается высоко в небо и припекает все мучительнее.
— Который час, приятель?
— Десять, — говорю я, не поднимая глаз от рельсов.
— Господи, еще два часа до обеда. Правда, что сегодня в лагере селекция, в крематорий отправлять будут?
Все уже знают про селекцию. Украдкой колдуют над ранами, чтобы были почище и поменьше, срывают повязки, разминают мышцы, опрыскиваются водой, чтобы вечером выглядеть свежей и бодрее. Это борьба за жизнь, тяжелая и героическая. А некоторым все равно. Они шевелятся, чтобы избежать побоев, жрут траву и липкую глину, чтоб не чувствовать голода, ходят безучастные, живые пока еще трупы.
— Мы все — крематорий. Но немцам будет капут. Война fini[49], все немцы — крематорий. Все: женщины, дети. Понимаешь?
— Понимаешь, Greco gut. Но это неправда, не будет селекции, keine Angst[50].
Я дырявлю вал. Легкая удобная лопата «сама» ходит в руках. Комья сыроватой земли враз поддаются и мягко взлетают в воздух. Хорошо работать, когда съешь на завтрак добрый шмат грудинки с хлебом и чесноком и запьешь банкой сгущенки.
В скудной тени каменного инкубатора присел на корточки командофюрер, маленький тщедушный эсэсовец в расстегнутой рубашке. Притомился, надзирая за землекопами. Он умеет больно стегать хлыстом. Вчера два раза вытянул меня по спине.
— Что новенького, Gleisbauer[51]?
Я вскидываю лопату и сверху утрамбовываю землю.
— Под Орлом погибли триста тысяч большевиков.
— Хорошо это, а? Как считаешь?
— Хорошо, конечно. Немцев ведь столько же полегло. А большевики, если даже так пойдет, через год будут здесь.
— Думаешь? — злобно усмехается командофюрер и задает сакраментальный вопрос: — Обед скоро?
Достаю часы, допотопную серебряную луковицу со смешными римскими цифрами. Я их люблю, они похожи на отцовские. Купил за пачку фиг.
— Одиннадцать.
Мозгляк встал из-под стены и спокойно взял часы у меня с ладони.
— Дай. Мне очень нравятся.
— Не могу, это мои собственные, из дома.
— Не можешь? Ну что ж.
Размахнулся и шваркнул часы об стену. После чего снова усаживается в тень и подбирает под себя ноги. — Жарко сегодня, а?
Я молча поднимаю часы и со злости принимаюсь свистеть. Сперва фоке о веселой Иоанне, потом старое танго о Ребекке, потом «Варшавянку» и «Присягу»[52] и, наконец, «левый» репертуар.
Я как раз насвистывал «Интернационал», напевая мысленно: «Это есть наш последний и решительный бой», когда меня вдруг накрыла высокая тень и тяжелая рука опустилась сзади на шею. Я поднял голову и замер. Надо мной нависла огромная красная опухшая рожа; в воздухе угрожающе покачивался черенок от лопаты. Безупречно белые полоски куртки резко выделялись на фоне далекой зелени деревьев. Маленький красный треугольник с циферкой «3277», пришитый к груди, странно подрагивал и разрастался в глазах.