нее кто-то другой, тот, кто убил ее и покинул место преступления. В этом случае всё оружие в доме предварительно следует, конечно, уничтожить или спрятать. Поскольку ты каждый день бреешься и принимаешь душ, а также пользуешься хорошими кремами для кожи, о следах пороховых газов, думаю, можно не сильно беспокоиться. Но одежду, в которой ты тогда был, придется сжечь. Всю, вплоть до носков и трусов. Твою тоже, – добавил я, обращаясь к Шаше. – Ну и третий вариант, о котором я говорю только потому, что он существует, – criminalibus fides[28]: нанимаешь надежного человека, хорошо платишь ему, чтобы он закопал тело где-нибудь в лесу или лучше сжег, а потом обеспечиваешь молчание этого человека. Тут два варианта: ты ему доверяешь либо полностью, либо отчасти, а если отчасти, то его молчание, возможно, придется покупать всю жизнь. Или после дела ликвидировать этого надежного человека, чтоб потом не мучиться, но это придется делать своими руками, и тело прятать своими же, и делать всё это в одиночку, без свидетелей и соучастников, чтобы избежать die Schlecht-Unendliche[29], – неожиданно для себя завершил я свою речь.
Дидим несколько мгновений смотрел сквозь меня, потом вдруг резко отвернулся и лег на диван спиной к нам.
– Ты болен, – сказал я в его спину, – но дара речи не утратил, и рано или поздно заговоришь. Лучше раньше, потому что в противном случае твой мозг просто взорвется, Дидим. Без речи ты – ничто, без речи ты – белковый бипед, брат. – Повернулся к Шаше. – Помоги, пожалуйста, убрать посуду.
– Ага, – сказала Шаша, – только дай мне минутку, чтобы прийти в себя. Белковый бипед?
Я развел руками.
Когда мы легли в постель, Шаша вдруг спросила:
– Ты ненавидишь его? Презираешь? Он заслужил, и я его не стану защищать…
– Я им – восхищаюсь, и всегда восхищался. Я ведь был нищим, когда встретил его… и тебя… нищим не в смысле денег…
– Это я понимаю.
– Встреча с ним изменила меня…
– И это я понимаю.
– В нем было и осталось что-то от великолепного Дон Жуана, который соблазняет всех, без различия пола, какое-то дьявольское обаяние, ум и обаяние, и даже его холод и его цинизм были совсем не такими, как у всех тех циников с холодным сердцем, которых я встречал, а встречал немало, поверь авдокату. Он был какой-то озаренный, из него перла сила, воля, уверенность… словно внутри него, где-то между сердцем и желудком, горела неугасимая свеча… он умел так подчинить человека, что тот становился выше… Помню, он как-то сказал об отце, что тот, как и все шестидесятники, принадлежит к числу неотпетых мертвецов, но я люблю его, сказал он, и это мое презрение к нему – лишь часть моей любви. Тогда я это принимал, но не понимал; сейчас понимаю, но не принимаю, потому что любовь не может, не должна вмещать в себя презрения или ненависти… но ведь и он изменился – и как! В общем, я стал таким, каким стал, во многом благодаря ему. От него веяло таким веселым родственным доверием, которое нельзя почувствовать и не измениться… Знаешь, я менял к нему отношение раз сто, наверное. Какое-то время я считал его неспособным к любви. Эта его отстраненность, этот смешливый изгиб губ… а потом как-то увидел, как Марго на него смотрит, и понял, что он для меня – невидимка, которого можно увидеть только в зеркале – в других людях… невидимка проходит мимо зеркала – и вдруг становится видим, а через миг снова исчезает… человек, не содержащий в себе любви, не может быть любимым, что бы там ни говорили романтики… он – такой, небесследный человек… уходит навсегда или на минуту – всё равно, а след – нестираемый отпечаток чего-то значительного, важного – остается… как бы это выразиться… даже когда забываешь его, он остается где-то глубоко внутри, как тайна… – Я перевел дух. – Ну и потом: как бы я жил, если бы благодаря ему и его друзьям так и не узнал, что такое датский поцелуй, оксфордская запятая и кубинская пятка?
– А что такое датский поцелуй?
– Не губами, а всем ртом, словно хочешь сожрать партнера.
– И как это работает?
– Тогда терпи…
Семь минут
1991
22 августа 1991 года на Лубянской площади был снят с пьедестала памятник Дзержинскому, и в тот же день в своей квартире застрелился министр внутренних дел Борис Пуго, человек одинокий, замкнутый, лишний – вроде Евгения Онегина или Чайлд Гарольда.
Эти упоительные события веселили кровь, которая ударяла в голову пуще водки.
В толпе на Лубянской площади было много знакомых. Папа Шкура предложил продолжить праздник на даче в Правой Жизни. Мы набились в три машины и помчались на запад, замедляя ход на проспектах, на которых клубились толпы растерянных и веселых людей.
Папа Шкура, Дидим, моя мать и я ехали в первой машине – в той самой черной «Волге» с волшебными номерами, на которые теперь никто не обращал внимания.
Дидим всю дорогу подначивал отца, декламируя манихейский канон советского марксиста: «В мире существуют два начала и две силы, чужеродные, противоположные, никак не связанные и не имеющие ничего общего, – Свет и Мрак. Свет представляет собой нерасторжимое единство, его персонификация и активное начало – верховное божество. Его имя – Сталин, он же – Бог-отец. Страна Сталина есть обитель покоя, характеризуемого как единство, гармония и согласие. Сталин полностью благ – он не знает никакого зла. Противоположная Свету сила – Мрак. Его активное начало и персонификация – Троцкий, он же Грех и помысел смерти. Он бездуховен, лишен блага и гармонии, его творения безобразны. Троцкий беспокоен и агрессивен, его силы извечно заняты борьбой друг с другом. Пространственно Сталин и Троцкий расположены вертикально один относительно другого. Сталин пребывает “в высоте”, Троцкий – в самой нижней части вселенной, “бездне”…»
– А вот вообрази, что вместо Сталина в сорок первом во главе страны – Троцкий, – сказал Папа Шкура. – Войну мы точно проиграли бы…
Но уверенности в его голосе не было.
Шкуратов-младший уже создал еженедельник, за которым по утрам выстраивались очереди у газетных киосков. Им восхищались, ему завидовали, его ненавидели, западные журналисты брали у него интервью и наперебой цитировали его фразу: «Наша газета не пропаганда, наша газета – это бизнес». Начинался взлет Дидима к вершинам славы.
Однако в те дни моя слава, как ни смешно, соперничала со славой Дидима, хотя моя – была нечаянной и носила, так сказать, довольно узкий