"Как мне известно, Аристотель сказал, что поэзия самый философский вид литературного творчества; так оно и есть: ее предмет — истина, не индивидуальная, не частная, но всеобщая и действенная".
Выражение "и это правда" кажется мне более оригинальным. Лучше быть забытым, чем служить объектом рабского подражания для сотен поколений, и пусть кто-нибудь, случайно придя к таким же заключениям, как я, скажет: "Один старый автор открыл это до меня".
Найдя в Вордсворте провидца и пророка, призванного наставлять и учить посредством наслаждения (как будто именно это он открыл для себя), мы начинаем думать, что в этом есть какое-то здравое зерно, по крайней мере, для некоторых видов поэзии. Определенная часть энтузиазма Вордсворта, видимо, передалась Кольриджу. Но революционная вера была для Вордсворта более насущной, чем для Кольриджа. Нельзя сказать, что она вдохновила его на поэтическую революцию, но ее невозможно отделить от мотивов его поэзии. Всякое радикальное изменение поэтической формы должно, вероятно, указывать на какое-то значительно более глубокое изменение в обществе и индивидууме. Вряд ли импульс Кольриджа был достаточно сильным и мог реализоваться без примера и поощрения со стороны Вордсворта. Я не утверждаю, что революционный энтузиазм — лучший источник поэзии, и не оправдываю революцию на том основании, что она приводит к поэтическому взрыву — это был бы разрушительный и едва ли оправданный способ создания поэзии. Меня не увлекает и социологическая критика, замалчивающая так много фактов и так мало осведомленная во всем остальном. Я лишь утверждаю, что все человеческие дела взаимосвязаны друг с другом и что, следовательно, вся история предполагает единое осмысление, и что пытаясь приблизиться к полному пониманию поэзии определенного периода, мы вынуждены рассматривать предметы, имеющие на первый взгляд, мало отношения к поэзии. Значит, эти предметы важны для литературной критики; они объясняют и неспособность Вордсворта оценить Поупа, и равнодушие метафизических поэтов к самым насущным интересам Вордсворта и Кольриджа.
Имея все это в виду, обратимся к чрезвычайно важному разграничению Фантазии и Воображения в "Литературной биографии", которого мы уже касались, и к определению Воображения, данному в последнем отрывке. "Длительные размышления… подтвердили мою первоначальную догадку о том, что фантазия и воображение далеко не одно и то же, что это два совсем не одинаковых дара, хотя принято думать иначе, а именно, что в этих словах заключено одно понятие или в лучшем случае разные степени одного и того же понятия". В XIII главе он приводит следующие важные разграничения:
"Итак с моей точки зрения, существует Воображение первичное и вторичное. Первичное воображение я считаю живой силой и основным фактором всякого человеческого восприятия — повторением в конечном разуме вечного акта творения в бесконечном A3 ЕСМЬ. Вторичное воображение я рассматриваю как отражение первичного, сосуществующее с сознательной волей, но все же тождественное первичному по характеру действия и отличающееся только по степени и образу действия. Оно растворяет, разлагает, рассеивает, чтобы восстановить; а когда этот процесс невозможен, стремится во всяком случае идеализировать и объединить. По сущности оно жизненно, даже если все объекты (как таковые) по сущности стабильны и мертвы".
"С другой стороны, единственные партнеры в игре фантазии — явления устойчивые и определенные. Фантазия — не что иное как вид памяти, свободный от пространственно-временного порядка; тот эмпирический феномен воли, который мы называем Выбором, смешивается с ней и видоизменяет ее. Но, подобно обычной памяти, Фантазия должна получать готовый материал, построенный по закону ассоциации".
Я немного читал Гегеля и Фихте, а также Хартли (он может в любой момент появиться у Кольриджа), — и все забыл; о Шеллинге я совершенно ничего не знаю из первых рук, — это один из тех многочисленных авторов, которые, чем дольше остаются непрочитанными, тем меньше желания вызывают их читать. Поэтому я, может быть, совершенно неспособен оценить этот отрывок. Мой разум слишком тяжел и конкретен для полетов абстрактного мышления. Если, как я уже предположил, разница между воображением и-фантазий означает на практике разницу между хорошей и плохой поэзией, — мы попросту обошли вокруг Робин Гудова амбара. Только если фантазия может быть ингредиентом хорошей поэзии, и если существует хорошая поэзия, которая хороша за счет фантазии; если это разграничение объясняет наше непосредственное предпочтение одного поэта другому, — оно может быть полезно практическому уму, такому, как мой. Возможно, фантазия "не что иное как вид памяти, свободный от пространственно- временного порядка", — но неблагоразумно говорить о памяти в связи с фантазией и в то же время сбрасывать ее со счетов воображения. Как мы узнали из "Дороги в Занаду" д-ра Лоуза (если, конечно, не знали этого раньше), память играет огромную роль в воображении, и, конечно, гораздо большую, чем следует из этой книги; профессор Лоуз занимался только литературными реминисценциями — только они могут быть полностью выявлены и идентифицированы. Но ведь в памяти у нас остаются не только литературные реминисценции! Мистер Лоуз показал значимость как инстинктивного и бессознательного, так и осознанного отбора. Одно время Кольридж, следуя своему вкусу, во-первых, жадно вчитывался в книги определенного рода, а, во-вторых, отбирал и запоминал определенные образы из этих книг. Условия раннего исследования, видимо, очень стимулировали воображение тех, кто стремился точно зафиксировать увиденное и таким образом передать адекватное впечатление европейцам, не имевшим подобного опыта. Естественно, они часто стимулировали воображение и за пределами восприятия, но обычно эти образы точны, и наиболее выразительны те из них, достоверность которых все еще опознается.
Я должен сказать, что ум каждого поэта магнетизируется особенным образом, автоматически отбирая из чтения (и из книжек с картинками и дешевых романов, и из серьезных книг, и — реже — из абстрактных сочинений, хотя и они служат пищей для некоторых поэтических умов) материал — образ, фразу, слово, которые, может быть, пригодятся ему позже. Этот отбор, вероятно, происходит в течение всей его осмысленной жизни. Это может быть переживание десятилетнего ребенка, маленького мальчика, который вглядывается сквозь толщу морской воды в каменистое дно и впервые находит актинию: обыденное переживание (хотя для особенного ребенка и не такое обыденное, как кажется) может в течение двадцати лет лежать в уме мертвым грузом и вновь явиться в виде какого- нибудь стихотворного контекста, нагруженного большой образной силой. Воображение стольким обязано памяти, что если различать воображение и фантазию, как это делал Кольридж, придется определить разницу между памятью воображения и памятью фантазии; недостаточно сказать, что одно "растворяет, разлагает и рассеивает" воспоминания, чтобы "воссоздать", а другая имеет дело с "явлениями устойчивыми и определенными". Само по себе это разграничение не обязательно предполагает различие воображения и фантазии, а только степени выразительности того или иного образа. Из примечания мистера Ричардса[27] видно, что он тоже несколько озадачен отрывком, который я цитировал, или, по крайней мере, частью этого отрывка. Чтобы узнать что-нибудь у Кольриджа о воображении, нужно совершенно забыть о фантазии, — как и в случае с Аддисоном, — только у Кольриджа есть чему поучиться. Я процитирую еще один отрывок в сокращении мистера Ричардса:
"Эта синтетическая и волшебная сила, коей и только ей — мы присвоили имя воображения… выражается в равновесии и примирении противоположных и противоречивых свойств; чувства новизны и свежести со старыми и привычными предметами; более чем обыкновенного волнения с более чем обыкновенной упорядоченностью; вечно бодрствующего рассудка и упорного самообладания с энтузиазмом и чувством. Музыкального наслаждения… с силой, редуцирующей множество и разнообразие эффекта и преобразующей ряды мыслей под влиянием какой-нибудь доминантной идеи или чувства".
В чем состоит ценность этих описаний с точки зрения современной психологической критики, лучше всего узнать из книги мистера Ричардса, по которой я их цитировал. Меня здесь интересует менее глубокая материя — место Вордсворта и Кольриджа в историческом процессе критики. В только что приведенном нами отрывке чувствуются богатство, глубина и осознанная сложность, намного отличающие его от Драйдена. Не просто потому, что Кольридж мыслил более глубоко, чем Драйден (хотя это и так). И я не уверен, что Кольридж, действительно, как сам он считал, столь многим обязан немецким философам или Хартли; лучшее в его критике — изысканность и тонкая интуиция размышлений о собственном поэтическом творчестве. Как критик, Вордсворт лучше знал, что делает: критическая принципиальность "Предисловия" и "Дополнения" уже обеспечивает ему высшее положение. Я отвожу ему это место не потому, что он заботился о возрождении сельского хозяйства или об отношению производства к потреблению, хотя эти интересы показательны; огромное духовное богатство, вдохновение его поэзии и "Предисловия" сообщилось скорее Пюси и Ньюмену, Рёскину и великим гуманистам, чем аккредитованным поэтам следующей эпохи. Кольридж, со всем авторитетом своего огромного читательского опыта, сделал, вероятно, намного больше, чем Вордсворт, чтобы привлечь внимание к глубоким философским проблемам, с которыми связано изучение поэзии. Эти два поэта достаточно хорошо иллюстрируют мышление эпохи осознанного перелома. Дело не только в их внимании к разнообразным модным темам и важным практическим предметам своего времени, но и в том, что их интересы переплетаются; первый слабый знак такой сложности — аддисоновская теория воображения в искусстве, выведенная из теории Локка. У Вордсворта и Кольриджа мы видим не просто разнообразие интересов, даже страстных интересов: в этом проявляется одна страсть: в их поэзии могли находить выражения различные устремления.