Вот и сейчас он с тревогой ждет вертолет. На нем Никифор привезет троих. Там будет безногий, уже немолодой сын той недоставшейся ему женщины, подраненный в Анголе и брошенный всеми на произвол судьбы. Господи! Что же делает эта страна со своим народом! Как надо ненавидеть людей, чтобы не просто по всему миру пускать кровь русского солдата, но еще и бросать его умирать где попало... Теперь никому не нужный безногий солдат будет нужен им. И его мать, та, что пять минут когда-то была мысленно его женщиной и лежала щекой на его плече. С ними должна быть девочка, вынесенная из огня. Какие-то парные случаи у этого бедолаги Никифора. Нарочно не придумаешь.
Они с Никифором тут самые старые. Но много уже и молодых. Поселок их будет здоров. А когда тут начали копаться археологи в поисках древнего Аркаима, то они в этих краях стали, можно сказать, чуть ли не прообразом будущей России, умной, просвещенной и справедливой. А главное, трудолюбивой. Конечно, до этого еще семь верст хлебать, и все по болотам и кочкам, но где-то что-то должно начаться изнутри, а не по повелению в данный момент царствующего начальника. Изнутри рождается мокрый и осклизлый человек, из семени вымахивает дерево, и если у России остался запал, то он не в Москве, тем более не в Кремле, не в головах тех, что там жируют. Не в тех штанах, что там носятся, лежит семя будущего. Аркаим, конечно, миф. Но возле мифа хорошо начинать новую жизнь. Миф – это допинг, это хорошее вино, это заварка для чая, это проносящееся облако, кажущееся одновременно птицей, женщиной и тобой, когда ты плотник и строгаешь стропила будущего.
В небе показалась точка вертолета, и сердце у Мирона забилось, как будто ему не восемьдесят три, а в обратном направлении – тридцать восемь, и он – Пушкин, которому повезло не умереть в тридцать семь. С чего бы это?
Как тут все изменилось! Во-первых, не было никакого кладбища. Грубые бетонные пятиэтажки были ужасающе некрасивы. В них как бы муровалась заключенная навсегда бедность и серость. А собственно, что иное могло вырасти на кладбище? Он прошел сквозь пятиэтажки, ища следы той деревни, которую видел дважды после двадцать девятого. После войны и после смерти Сталина.
Девочка удивленно смотрела по сторонам.
– Мы где, Никифор? – спрашивала она.
Как объяснить, что где-то тут, под бетонной сваей, была могилка, на которую пришла убитая горем мать, и он отпустил от себя сестру, как отпускают пойманного зверька из жалости, что другие не отпустят, а съедят.
– Мы сейчас придем к хорошей тете, а потом все вместе полетим на самолете. Здорово, а?
– Я боюсь самолетов, – сказала девочка.
Та, раньшая, уже не боялась ничего. Что может быть страшней гибели матери, а у нее это уже случилось.
У этой же, что сидела на руках, погиб отец. Но она не знает об этом.
Слава богу, деревенька была на месте, окруженная, как артиллерией, строительными ковшами. Дай им команду – и они поднимут ее вверх, старенькую, осевшую человеческую обитель, и бросят оземь. И не останется следов прошлого. Он подумал: «Еж твою двадцать, неужели я в последнюю минуту успел?»
Что такое новые ворота через почти тридцать лет? Многажды прибитые поверху сикось-накось гнилые доски, вопиющие о бедности, колья бывшего забора, замененные рваной в лохмотья рабицей... Он толкнул калитку, и она упала ему под ноги, мол, иди по мне, раз пришел, невелика барыня. Но он ее обошел, и ему навстречу вышла старая псина с жухлой, как осенняя трава, шерстью и слезящимися глазами. Она открыла рот, чтобы тявкнуть, но у нее то ли не получилось, то ли она раздумала, и повернула назад.
– Кто там? – закричала с крыльца старуха.
Но он ее узнал. И если в прошлый свой приезд он увидел в ней маму, варившую варенье в саду, то сейчас увидел заключенную, выпущенную уже по старости и немощи с пожеланием: «На свободу – с чистой совестью!» Вот она и доживает в этой рабской свободе.
– Оля! – сказал он. – Это я, Никифор.
Она смотрела на него тупо и равнодушно. Как и ее собака. Потом что-то в ней проклюнулось, и она насмешливо бросила:
– Брат, что ли? Еще одно горе на мою шею, да еще и с ребенком, – она то ли утверждала это, то ли спрашивала. А из хаты голос мужской и хриплый, как после пьянки, кричал:
– Кто там, мать? По поводу сноса пришли сволочи или еще кто? Всех гони в шею!
Она не дала себя обнять. Когда он пытался протянуть к ней руки, она отстранилась резко, как навсегда.
Он ляпнул это сразу, как бы отвечая ей на самые главные слова – «еще горе на мою шею»:
– Я приехал тебя забрать, Олечка, и сына твоего. У меня есть деньги, не бойся, я не нищий. А девочка эта – погорелица, как и ты когда-то. Теперь она моя. И твоя, если захочешь... Она тоже Луганская.
– Нет, не захочу, – ответила Ольга. – И иди-ка ты восвояси. Я знать тебя не знаю и знать не хочу.
Какой аргумент выдвинешь против этого? А он, оказывается, был...
Слезы полились серым безнадежным потоком. За ним заплакала девочка, уловившая не слова – тон женщины. А он не мог остановиться. Хрюкал горлом, хлюпал носом. Ужас от ее слов, от ее неприятия вернул его в то детство, когда он тащил ее из окна. Как он боялся ее не спасти, потому что что же тогда – один на всем белом свете? И не было мысли, как с ней жить, а была – что без нее ему не жить.
– Оля, прости, что так долго, – выталкивал он из себя мокрые слова, – я загремел в пятьдесят шестом, а потом еще.
Такой безнадежный, неаппетитный аргумент. После этого разве докажешь, что ты не бандит и не уголовник. Мог бы сообразить другие слова о времени человеческой жизни, но не сумел. Беспомощность всяких объяснений ударила прямо под дых, и он подумал: «Вот как не вовремя я, кажется, помру». Но, видимо, это был еще не последний удар в его жизни. Его качнуло и выпрямило. Сердце стучало сильно, но ровно. В нем еще было сколько-то жизни. Ищи аргументы, дурак, ищи!
– У меня правда есть деньги, – сказал он. – И хороший дом. Я свободен. Но я не знаю, сколько мне осталось. Там, где я живу, хорошие врачи. Все правда, сестра, мне от тебя ничего не нужно. Просто вы с сыном заслужили человеческую жизнь. Это он там? – Он кивнул на халупу. – Я хочу вас забрать.
– Поздно нас забирать, – сказала она. – Нас тут зароют. Тут наше место. Хорошего места на этой земле для нас нет, а если у тебя есть, отдай его этой девочке. Может, у нее и получится пожить по-человечески.
Скрипнула дверь, и на крыльцо на инвалидной коляске выехал мужчина. Он не видел его лица, он смотрел на много раз перепутанное проволокой и веревкой сооружение, на одно колесо от детской коляски и другое, видимо, от велосипеда, тоже детского. Оба колеса стояли уже ободьями. Сколько же им лет?
...Он написал ей перед освобождением в семьдесят пятом. До того он уже списался с Мироном, и тот безоговорочно потребовал его приезда к нему «в людскую жизнь». Он ответил, что должен заехать к сестре. Приезжай с сестрой, ответил Мирон, семья – это главное, если хочешь жить по-человечески.
Дом тогда был на замке. Соседи сказали, что Ольга уехала забирать из госпиталя сына-инвалида. Он ждал три дня, спал в сараюшке. Кто-то это приметил (хотя он особо и не таился). Пришла милиция и связала ему руки. Ничему не поверила, ни на какие уступки не пошла. И не выпустила. Дали ему с детства знакомый срок – за бродяжничество. Легкий срок. Но увезли далеко на север. То да се и снова пятнадцати лет как не бывало.
Он тогда задумался об этом слове – бродяжничество. Что оно значит? Ну, ясно – от слова «бродить». А оно от чего? От слова «брод». Это же просто место, чтобы перейти с одного берега на другой. Он ведь так всегда и хотел. Перейти от худшего к лучшему. Но его не спрашивали, чего он хотел. Раз, мол, идешь сам, куда хочешь, уже дурак и виноватый. Не имеешь ты на это права. Ему сказали это еще в отроках. Не понял, не осознал. Виноват. Нету тебе броду и не будет.
Как началось, так и идет
Тогда, дожидаясь в сараюхе сестру, он узнал от соседей, что мужа Олечки судили за то, что уже после войны он вынес канистру бензина с колхозного склада для своего мотоцикла. Воровали тогда – господи, прости – все и всё, иначе было не прожить, но делали это тайком. Он же нес канистру с глупой мордой, а когда его остановил, кажется, секретарь сельсовета, ответил: «Колхозное – мое или не мое? Я тут вкалываю или как? Ну, скажи, сколько с меня причитается, если это твое, а не мое». Причиталось ему десять лет именно за дерзкие слова, которые он упорно повторял и расцвечивал матом. Так где-то и канул. Живой, неживой... «Языкатый был, – объяснили Никифору соседи. – Говорил, будто ему не страшно. Кто ж это позволит человеку не бояться?»
В северных рудниках судьба как-то свела Никифора с попом, таким же зэком, как и он. Каждое утро поп благодарил Бога за то, что наступило утро. Вечером – что наступил вечер. Его ненавидели все. Они мерли тогда пачками от холода и голода. А ведь он еще помнил два голодомора – тридцать третьего и после войны. Он тоже ненавидел попа: за что спасибо говоришь, дурень?