смей копаться в почте Ее Величества. За такие безобразия тебе голову отрубят.
— Опять вернули, сосед, — сказал Генри. — Если хотите знать, Черенбел, по-моему, тут чистой воды предвзятость. Это ясно как дважды два. Я вот сидел тихонько, слушал, как читает Альберт, и это было очень славно. Очень славно.
Черенбел размяк.
— Вы правда так думаете, Генри?
— Говорю вам, очень славно. Мочи нет, как хочется узнать, что там будет с леди Терезой Филлипс.
— Нет. Вы лжете, лжете.
— А чем все кончится, мистер Черенбел? — Я прихлопнул муравья на ноге.
— А вы-то чего хлопочете? Помалкивали бы, — сказал он мне. — Ненавижу вас. Не поверю, что вы и читать-то умеете. Думаете, писать — это не для черных, а?
Почтальон Альберт сказал:
— Это очень славная книга, Черенбел. Предсказываю вам — придет день, и все эти белые, которые отсылают ваши книги обратно, сами сбегутся сюда и будут просить, чтобы вы для них писали.
— Пусть попросят, пусть попросят. Они попросят, а я для них писать не буду. О господи. Волнения, перепечатка. Ни строчки больше не напишу. Ни строчки, будь они прокляты. — Он снова разъярился. — И вас ненавижу, Генри. Я добьюсь, чтобы ваш притон закрыли, костьми лягу, а добьюсь.
Генри поднял руки.
— Ну вас к черту, — сказал Черенбел. — К черту леди Терезу Филлипс. — И, показывая пальцем на меня: — Вы меня не любите. — Потом Генри: — И вы меня не любите. Генри, я не понимаю, как может человек так измениться. В свое время от вас только и слышно было: ния бинги, смерть белым. Теперь вы готовы завернуться в звездно-полосатый флаг и шествовать по улицам.
— Ния бинги? — переспросил я.
— Это — в Абиссинскую войну, — сказал Генри, — и только что умерла старая королева. Смерть белым. Двадцать миллионов в строю. Вы знаете наших черных. Великое возмездие. Двадцать миллионов в строю. А оглянешься назад — ты один. Ни души сзади. А вот насчет звездно-полосатого, — добавил он, — вы знаете, Черенбел, в этой вашей мысли что-то есть. Для карнавала, а? Я — в виде Дяди Сэма. Джентльмен, у вас есть на базе звезды и полосы?
— А, так он тоже из них? — сказал Черенбел. — Из наших американских маркитантов?
— Я, наверно, смогу достать вам звезды и полосы, — сказал я.
Черенбел умолк. Я видел, что он заинтригован. Сердитый тон его был не слишком убедителен:
— Надо думать, у вас и пишущие машинки самые большие в мире, как все остальное самое большое?
— Не рановато ли для похабных разговоров? — сказал Генри.
— Я не хвастаюсь, — вступил я. — Но меня всегда интересовали писатели и литература. Скажите мне, мистер Черенбел, вы работаете в определенные часы или дожидаетесь вдохновения?
Вопрос был ему приятен. Он ответил:
— Я сочетаю оба метода, сочетаю.
— Вы пишете от руки или пользуетесь машинкой?
— Машинкой. Но я не клюну на лесть, учтите. Я не клюну на лесть. Впрочем, если голый джентльмен интересуется нашими национальными обычаями и местными праздниками, я готов его выслушать. — Он переменил тон. — Слушайте, у вас там есть какой-нибудь каталог мундиров? Я, знаете ли, не хотел бы прийти на карнавал в первом попавшемся костюме.
— Среди этих костюмов попадаются дорогие, — сказал я.
— Деньги, деньги, — сказал Черенбел. — Это и следовало ожидать. Ну, разумеется, я заплачу.
Так все и началось; так я начал поставлять флотское имущество. Сначала мистеру Генри и мистеру Черенбелу, потом всей улице. Я поставлял обмундирование; деньги переходили из рук в руки. Я поставлял стальные бочки; деньги переходили из рук в руки. Я поставлял сигареты в блоках и жевательную резинку; деньги переходили из рук в руки. Я поставил парочку стандартных машинок «Ундервуд». Деньги остались у прежнего владельца. Черенбел сказал:
— Фрэнки, я считаю, что искусство само должно служить себе наградой.
Но, видно, оно не хотело служить. На вывеске у Черенбела появилась новая строчка:
А также уроки машинописи
— А также уроки машинописи, Черенбел?
— А также уроки машинописи. Пишущая машинка — не для черных?
Это стало у него шуткой. Мы сидели в его комнате. Стены были увешаны картинками весенней английской природы. Их было много, но не так много, как фотографий хозяина, черно-белых, в сепии, ландринно-цветных. Самое большое его фото висело между меньшими — Черчилля и Рузвельта.
— Беда ваша в том, Черенбел, — сказал я, — что никакой вы не черный.
— Что вы хотите сказать?
— Вы ужасно белый.
— Я не позволю всякому шаромыжнику оскорблять меня.
— Шаромыжнику. Допустим. Но вы не просто белый. Вы англичанин. Все эти лорды и леди, Черенбел. Вся эта джейностиновщина.
— А что тут плохого? Почему я не могу отобразить мир во всем его многообразии?
— Труха. Я подумал, не попробовать ли вам написать об этом острове. Написать о Сельме и Мано, о Генри и об остальных.
— Вы думаете, кто-нибудь захочет читать об этих людях? Эти люди не существуют, понимаете? Для вас, Фрэнки, это эпизод. Маленький Гринвич-Вилледж. Кое-что знаем, грамотные. Трах, трах, тарарах. Весело. А потом вы уезжаете. Это место, слышите, оно нигде. Оно не существует. Люди здесь только рождаются. И все хотят уехать, а для вас это только каникулы. Я не хочу участвовать в этом спектакле вам на потребу. Вы шаромыжник, вы покупаете дружбу. За фасадом любви — богатый дядя, и «я такой же, как вы». Я слышал, как вы заливались о Штатах на дворе у Генри: и про большие кинотеатры с широкими экранами, и про холодильники, большие, как дом, и все до одного там становятся кинозвездами и президентами. А сами всем этим напуганы до чертовой матери. Только и ждете, как бы принять рому да побрататься с добрыми, простодушными туземцами.
Он был прав. Мы непрерывно лепим из опыта вымыслы, чтобы скрасить скуку, чтобы уважать себя. Но мы никогда себя не видим; лишь изредка мелькнет перед нами неискаженное отражение. Он был прав. Я покупал дружбу, покупал приятельство. И гораздо яснее, чем Черенбел, сознавал, в какой сомнительной роли я выступаю на этой улице.
Он показал на портрет Черчилля.
— Что из него вышло бы, по-вашему, родись он здесь?
— Поверните голову вот так, Черенбел. Да, определенно черчиллевское.
— Забавно. Вы думаете, мы бы сегодня про него знали? Работал бы в банке. Служил бы городским чиновником. Ввозил бы швейные машинки и вывозил какао.
Я поглядел на фотографию.
— Вам нравится эта улица. Нравится, как черненькие колотят на заднем дворе по кастрюлям. Нравится Сельма — бедная вабинка, которой некуда деваться. Большое дело, большая любовь. Но она — всего-навсего вабинка,