Отчаянный детский рев вернул его к настоящему. Малютка, у которой резались зубки, проснулась и зашлась в непрерывном крике. Натаниэль открыл глаза и увидел, что луна скрылась за облаками. Джон и Маргарет уже не лежали, а сидели: Джон качал дочурку на руках, а Маргарет высвобождала из-под рубашки грудь. Остальные упрямо делали вид, что спят; только Томас на четвереньках быстро полз к родителям девочки. Судя по живости его движений, он проснулся уже некоторое время назад — возможно, когда девочка еще только начала хныкать. Натаниэль расслышал шепот их разговора. Мало-помалу малютка перестала плакать, но продолжала судорожно икать. Натаниэль повернулся на бок, уткнулся лицом в теплый сгиб локтя и попытался еще раз вернуться в прошлое. Все, что уже прошло, казалось ему сейчас счастливыми временами.
Память услужливо перенесла его в комнату, где он обычно обедал с учителем и его женой. Господин Кейзер всегда, до последних дней, оставался для него сэром. Госпожа Кейзер — дело: стоило Натаниэлю заслужить доброе мнение в глазах хозяина дома, как она потребовала, чтобы он звал ее Грет. Она была на редкость некрасива, и изо рта у нее дурно пахло (как бывает у жен рыбаков), но Николас Кейзер обожал ее — что служило еще одним свидетельством того, что наружная красота ничего для него не значила. И действительно, познакомившись с хозяйкой дома ближе, Натаниэль перестал замечать торчащий вперед подбородок и рябинки, усыпавшие ее лицо, — зато разглядел, какие у нее веселые и живые глаза. Он очень сдружился с доброй huysvrou51 своего учителя, и не в последнюю очередь из-за того, что господин Кейзер буквально преклонялся перед нею. Она родила мужу семерых детей, из которых до взрослых лет дожили четверо. И каждый из них, когда приходила пора покидать родительский дом, селился на расстоянии лишь короткой пешей прогулки от него, чтобы чаще видеться с родителями.
Но Натаниэль всей душой стремился в Англию, где шла война. Когда он, даже не завершив учения, объявил о своем отъезде, Грет Кейзер горько расплакалась, а ее муж, пытаясь поколебать решимость ученика, не только отговаривал его, но и выложил на стол гравюры «Бедствия войны» 52. Но — Англия; Натаниэль жаждал увидеть Англию. Он устал от однообразия Амстердама, где в каналах плавали трупы коров, а вонь сыромятен почти сводила его с ума. Поняв бесплодность своих попыток, Кейзер рухнул в кресло в позе глубочайшего отчаяния. Он считал желание ученика безумием. Сам-то он знал, о чем говорил: он сражался и был ранен при осаде Хертогенбоша.
Нет в битве славы, твердил он Натаниэлю. Лишь милосердие может исцелить раны общества; насилие на это не способно. У построенной на костях республики нет и не может быть благоденствия.
Вдохновленный памфлетами сосланных патриотов Натаниэль пылко говорил о свободе и истинной вере.
— Глупец! — прервал его Кейзер. — Чрезвычайные средства подавляют беспорядки, сами становясь бедствием. Все равно что положить конец болезни, убив больного.
Он рассказывал о долгих фламандских войнах, дьявольской кровожадности герцога Альбы 53 и опустошениях, которым подверглась Германия еще до рождения Натаниэля.
— Слишком мало нас, тех, кто не считает пролитие крови своим credo54. Я видел, с каким трудом умеренные скрепляли перемирие аккуратными стежками, — и видел, с какой легкостью рвались эти швы под напором фанатиков. И как алчные правители облекались в шитье из окровавленных нитей. Ты поступишь гораздо лучше, мой мальчик, если поедешь в Рим и продолжишь учение. Тебе следует стать одним из тех, кто трудится, зашивая прорехи. Что бы ни говорили священники, практичность и терпимость угоднее всего другого глазам Господа.
Однако Натаниэль отправился в доки и сел на шхуну, которая шла в Харвич. Поднимаясь на мерно раскачивающейся палубе, он и думать забыл о словах Кейзера. Ему пришлось увидеть войну собственными глазами, чтобы понять правоту и мудрость учителя.
Его зоркий глаз живописца не пропускал ничего — ни надежд, ни беспорядков. Он много рисовал солдат — водивших пальцами по строкам карманных библий в поисках предопределений и предсказаний, спящих, дрожащих от страха, изнуренных скукой. Не в меньшей степени его внимание приковывали мертвецы. Ему и ранее приходилось видеть мертвых: он был на похоронах матери, обоих дедов и бабушек. Но они были приготовлены к погребению: тела одеты в саваны, лица напудрены, челюсти туго подвязаны, руки чинно сложены. Погибшие в сражении выглядели совсем иначе. Их тела были скручены, ноги ужасным образом вывернуты, руки словно изломаны. На похоронах близких он с простодушным любопытством вглядывался в их лица, но его терзал подспудный страх: что, если закрытые глаза откроются; что, если ноздри шевельнутся, впуская воздух? Что, если это не смерть? Когда же он видел убитого солдата, смотрел в его открытые глаза, запорошенные пылью, подобные мысли ему и в голову не могли прийти.
Натаниэль непоколебимо верил, что душа человеческая есть сущность, которая возвращается к Богу после того, как разбивается сосуд ее бренного тела. Он рисовал мертвецов: запечатлевал пустоту некогда оживленных лиц, старательно вырисовывал черты, что когда-то вызывали нежность у тех, кто любил этих людей. Ему удавалось передать (и неплохо) то, что осталось от них, но не то, что навеки покинуло их тела. И все же он считал такое занятие богоугодным делом.
Каждый солдат с одинаковым уважением отдавал должное павшим — и своим, и врагам. При всей жестокости, проявляемой в сражениях (Натаниэль видел по большей части последствия этой жестокости), к телам убитых солдаты относились с почтением. Каждый думал: кто знает, может, эти гниющие останки — это был твой двоюродный брат или дядя. А завтра на их месте можешь оказаться ты сам. Кто знает?
Натаниэль вспомнил, как однажды (это было возле Оксфорда) в строящихся для боя шеренгах «круглоголовых» распространился ропот смятения. Взглянув, он увидел сороку, что выклевывала глаз у лежащей на земле овцы. Судя по слабому блеянию, овца была еще жива. И кто-то вопреки приказу капитана соблюдать тишину выстрелил в сороку из мушкета. Однако наказания солдату не последовало. А спустя три дня, когда сражение окончилось, на поле боя стали спускаться вороны — и победители с криками бегали по неровному полю, полные решимости спасти от птиц глаза своих павших товарищей.
Вспоминать об этом было страшно. Натаниэль поторопился перейти к воспоминаниям о том, что было после войны, стараясь не замечать непрерывного хныканья ребенка.
Он сумел оказать парламенту ряд услуг. Отец простил ему, что он бросил учение. Но вернуться в Амстердам он отказался. Для него настало время для настоящей жизни, время начинать заново под сенью стольких смертей.
Он зажил в Лэмбете жизнью ремесленника. Он жил за счет отцовской щедрости, рисовал эскизы гобеленов для мануфактуры в Мортлейке, делал по заказу копии картин других художников. Он занимался этим все время, пока шел суд над королем, вплоть до небывалого исхода этого процесса. Отправиться к эшафоту возле Уайтхолла 55 ему не позволила чудовищная головная боль, но даже такая боль не могла заглушить крики провидцев, узревших в казни короля предвестие грядущего Нового Иерусалима. Он ходил слушать проповедников и левеллеров, которые на запруженных толпой улицах вдохновенно рассказывали о небывалых переменах.
Растревоженный и воспламененный речами таких ораторов Натаниэль однажды заговорил о них с отцом. В то время господин Деллер-старший был тяжело болен, силы покидали его, но разум был ясен. Он считал, что разумное переустройство при наступивших новых порядках невозможно. Тем более что на стороне республики было слишком много горячих голов.
— Может быть лишь один новый путь, — сказал отец. — Если беднота Англии вскинется против мелкопоместных землевладельцев. Но тогда настанет конец всякому порядку и закону.
Тем не менее, едва осиротев, Натаниэль запер свое наемное жилье и пустился в путь. Он шел в общину. И может быть, тем самым предал память об отце и его воззрениях.
В животе возникла резь, и он пустил ветры. Это был стыд, терзавший его внутри. И все же он был совершенно прав — прав в том, что искал убежища на этой пустоши, несмотря на насмешливое хмыканье комиссионера Джийка при виде этой красоты. Где могло расцвести истинное искусство, как не здесь? Во всем остальном мире искусство было предметом презренной торговли либо тщетной суеты аристократов. Впрочем, здесь оно покамест ничего не значило; но Натаниэль верил, что диггеров можно привести к пониманию искусства, что они, люди с простыми ясными суждениями, смогут увидеть сотворенную художником красоту и принять ее как дети — всем сердцем и без предрассудков.