— Славян не бьют! В комендатуру его, там разберутся. И — вперед, по правой стороне.
Меня еще разок саданули и куда-то поволокли полусогнутого. Там машина стояла, и меня в нее впихнули, на прощанье левую руку вывернув. Да так, что я долго ею пошевелить не мог. Вот в ней-то мой паспорт и оказался, а пакет с бутербродами вырвали, как потом, уже в комендатуре, выяснилось. Там-то, в комендатуре, этот паспорт из моего кулака достали и с кривой рукой сунули в камеру.
Я сидел, скрючившись, на нарах. Рука ныла нестерпимо, а душа еще нестерпимее. Кажется, именно тогда я туманно сообразил, что с нею происходит, когда ее хозяина бьют, а он не в состоянии ответить ударом на удар. Скисает она, ребята. Натуральным образом скисает наша душа, в просто-квашу превращается.
А потом камера начала наполняться. Молодых — в основном грузин — впихивали в нее и группами, и по одному, и все они были избиты. У всех лица были, как прокисший творог. Как у меня душа, чтобы вам было понятно.
И все они горячо и возмущенно о чем-то говорили. Я понимал их скисшей душою своей, поскольку языка не знал. Кроме отдельных слов, которые некоторые из задержанных произносили по-русски:
— Бьют! Ну, бьют!..
— Дубинкой достали? Ой, больно. Изнутри, не снаружи.
— Девчонок били! Да по лицу, по лицу!..
— А запах газа чувствовал? Со мной рядом парню брызнули, так я еле продышался…
— А за что? За что, кто мне объяснит?..
Других стали приводить, постарше. То ли отцов, то ли братьев. Тоже избитых, растерянных, ничего не понимающих. И у всех — один вопрос:
— За что?..
— А этот, командующий? Не успел обращение закончить, как сразу же солдат пустил. Ну, и толкотня, плечо не просунешь.
— А с улиц, что от Дома правительства, тут же наш, тбилисский полк спускаться начал. Давка…
На моей лавке тоже давка началась. Кто помоложе, наверх лезли, а старшие со мной рядом садились. Прижали к окну, я вскрикнул, потому что руку зажали.
— Ты чего, друг? Руку повредили?
— Вывернули, когда сюда волокли.
— Откуда будешь?
— Из русской Глухомани. В отпуск к друзьям приехал.
— Потерпи немного, — сказал мой сосед.
И что-то добавил по-грузински. Сразу же молодой парень выдвинулся. Пощупал мое плечо, сказал:
— Подержите его. Вывих плечевого сустава.
Меня схватили, он опять меня ощупал, плечо рукой придержал.
— Терпи. Больно будет.
Резко рванул, боль в глаза мне ударила, но рука вроде бы на место встала. Только больно было.
— Забинтовать надо. Покрепче. Эй, ребята, бинт у охраны попросите.
Кто-то в дверь застучал. Открыл охранник. Что-то ему сказали, он на меня глянул и принес бинт. Санитар мой едва руку мою прибинтовать успел, как меня и вызвали.
— Спасибо, ребята, — сказал. — Меня, видать, назад, в Глухомань отправляют.
И точно. То ли камера для других понадобилась, то ли от меня поскорее избавиться решили, а только в тот же день меня выперли из Тбилиси под конвоем двух молодцов в пятнистой форме.
Молодцы были угрюмы, неприветливы и на редкость неразговорчивы. Уж не знаю, что именно им внушили отцы-командиры, но вели они себя так, как, по моим представлениям, должны были бы вести себя оккупанты, на всякий случай подозревающие в каждом местном — врага, в каждом соотечественнике — шпиона. Мне с трудом удалось склонить их к пониманию, что мои личные вещи не в камере хранения, а в доме, в котором меня приняли как самого дорогого друга.
И мы пошли в тот дом.
Весь переулок был заполнен людьми. Они о чем-то говорили, но сразу же замолкали при нашем приближении и молча расступались, провожая нас взглядами. Я здоровался, но мне никто не отвечал, и даже дети, шумные и веселые грузинские ребятишки, всегда первыми приветствовавшие меня, в то утро тоже молча отворачивались. Я не понимал, что происходит, но тревога росла и росла, и я почему-то не решался ни у кого спросить, что же случилось, почему все молчат, как на похоронах.
Как на похоронах. Я ничего не знал, ничего, но первое, что я понял, это и было — как на похоронах.
Так мы и подошли к дому, из которого я вышел на тусклом рассвете сегодняшнего дня. И там стояли соседи, и там я сказал «Здравствуйте», и там мне ничего не ответили, а просто расступились, как расступаются перед милицией. Один из моих сопровождающих остался у входа, а второй пошел со мной на второй этаж. Я постучал в дверь, никто мне не ответил. Я потянул за ручку, и дверь открылась.
— Нина?..
Молчание. Я вошел в квартиру вместе с сопровождающим, заглянул в каждую комнату.
— Нина?.. Нина?..
Никто не отозвался. Ни Нина, ни Вахтанг, ни Тина, ни ее подружка. Никто. Квартира точно вымерла. Вся. Вдруг.
— За вещами зашли? — спросил вдруг женский голос за моей спиной.
Я оглянулся. Это была соседка. Вся — в черном.
— Да, — сказал. — Выгоняют меня из Тбилиси.
— Выгоняют, — почему-то очень серьезно подтвердила она.
— А где все? — спросил я. — Где Нина, Вахтанг, девочки?
Она странно посмотрела на меня, пожевала губами:
— В морге. Нину на опознание вызвали.
— Кого?
— Всех. Тину, Нателлу, Вахтанга Автандиловича. Всех.
— Как?!
Единственное, что выдавить из себя смог. И — сел, помнится. Ноги подо мной подломились.
Соседка горестно покачала головой. А мой камуфляжный сопровождающий крикнул с раздражением:
— Ты давай шмотки собирай, самолет ждать не будет!
3
Как чемодан укладывал — не помню. Кажется, соседка мне помогла. Молча. Мы с сопровождающим вышли, опять прошли по переулку сквозь молчаливый грузинский строй. Вышли к военному уазику. Меня в него запихнули на заднее сиденье, сбоку сопровождающие устроились, и мы поехали. Кажется, на аэродром, что ли.
— Много погибло?
Никто не ответил. И в окно смотреть не давали, хотя я что-то видел краем глаза. Не тела, конечно, их убрали уже. А вот вещи — кофточки, курточки, груды целлофана, которым от дождя укрывались… Видел, но как-то мельком, что ли…
Потом — в самолет. На какие-то ящики усадили, взлетели. Я сидел, съежившись, а мысли скакали, и никак я их в строй вернуть не мог. Кто-то из экипажа в отсек, где я сидел, пришел. Дал полкружки водки и кусок хлеба с колбасой.
— Много погибло там? — спросил я.
— Десятка два подавили, — нехотя сказал он. — Ты выпей, выпей. Оттягивает.
Кто для веселья пьет, а мы — чтоб оттягивало. Кому что. Выпил я. Только мало помогло. Не оттянуло.
Приземлились мы в Клину, что ли. Выгрузили меня, велели в кабинет пройти. Прошел. Там какой-то чин из КГБ паспорт мой зарегистрировал, отдал, сказал на прощанье:
— Не болтайте там, в Глухомани своей. Все будет разъяснено своевременно и официально.
И пошел я на поезд до Москвы. Купил на рынке бутылку у спекулянта — борьба за трезвость продолжалась, — пирожков каких-то и пил всю дорогу.
Оттянуло. И когда из Москвы ночным поездом в Глухомань свою ехал, уже что-то в голове закопошилось. Косматое что-то, полухмельное, поскольку я вместо обеда еще бутылку в дорогу взял.
Вот о косматом и поговорим.
Потрясенный немилосердием гражданской войны, Горький, помнится, написал статью «О жестокости русского народа». О ней как-то все советское время не любили вспоминать, но любознательных отсылаю к его полному собранию сочинений. Он объяснял эту черту странным увлечением крестьянских грамотеев выискивать в житиях святых описания мучений куда чаще, чем, скажем, описания их нравственных подвигов. Но это, так сказать, любимое чтение, а откуда же само желание бить, топтать, унижать человека, который — заведомо! — тебе тем же не в состоянии ответить? Меня, например, били, как говорится, и фамилии не спросив: до сей поры ребро надломленное ноет, коли не так во сне повернусь. И руку заодно вывернули, несмотря на то что басовитый начальник велел просто отправить славянина в комендатуру, чтобы под ногами не путался. Откуда жестокость эта, откуда азарт ни в чем не повинных бить?..
Да оттуда же, откуда наш вековечный вопрос: «Ты меня уважаешь?»
Тысячу лет никто русского мужика не уважал. И никакого закона, никакого суда, душу его охранявшего, у нас отродясь не было. И сейчас нет. Нет такого закона, и, уверен, нескоро он еще появится, потому что вопрос «Ты меня уважаешь?» не заглох еще в русских душах.
Не закон правит нами, а — начальник. И коли этот начальник по каким-то там причинам дозволил покуражиться — покуражатся, не извольте беспокоиться. И не от свойственной нам любви к чтению мучений святых избранников Божиих, а — от дозволения свыше.
Ведь ударить кого-то — да еще заведомо безнаказанно! — значит, унизить его, опустить ниже себя, поэтому бьет всегда униженный внутренне. Бьет, устав унижаться, стремясь просто и задешево утвердиться хотя бы для самого себя. Для нас ударить другого — момент самоутверждения.
Нет, это — не закон Зоны, в которую превратили Россию. Просто Зона взяла то, что существовало. Зона не способна создавать, Зона способна только заимствовать то, что ей сгодится.