Так вот какова эта ночь…
Прощаясь с Павлом Григорьевичем Антокольским
Так вот какова эта ночь на самом деле. Темно, и в мозгу — стороннее причитание безутешного пульса: где ты сейчас, где ты, любовь моя, радость? Там, где твой мальчик в шинели, там, где твоя Зоя, там, где настигну тебя. Но где это? Почему это так непроницаемо для мысли? Или это запёкшееся, изнывающее место в груди, видимо, главное в ночной муке, и есть твоё нынешнее вместилище, твоя запасная возможность быть и страдать?
Давно, трепеща за него и обрываясь, душа уже попадала в эту ночь из предыдущего времени, примеряла к себе её неподъёмность, но в должный час оказалась неопытной, не готовой перенести. И сам он, зимою сидючи со мною на кухне, описывал мне эту ночь, предписывая и утешая, но и вглядываясь в неё особенным взором, стараясь разглядеть. Как тяжек тоща мне был этот взор, а ведь это было счастье: он издалека смотрел на эту ночь, он был жив. Я сказала: «Полно, полно! Я не собираюсь доживать до этого!» — чем испугала и расстроила его, и он прикрикнул: «Молчи!»
Вот по его вышло, не по-моему. А я и впрямь не собиралась, не умела вообразить этого. Из нас никто никогда не жил и не обходился без него, этому только предстоит учиться. Мы родились — он обрадовался нам, мы очнулись от детства — он уже ждал, протягивая навстречу руки, мы старились — он благословлял нашу молодость. Мы разнежились в этой длительности, обманчиво похожей на бесконечность. Простое знание, что он — несомненно — чудо, было на стороне не тревоги, а детской надежды: он будет всегда, без него ничего не бывает.
Впервые я увидела его осенью 1955 года: он летел по ту сторону окон, чтобы вскоре влететь. Пока же было видно, как летит, воздев палку, издавая приветственный шум. Меня поразили его свирепая доброжелательность и его хрупкость, столь способная облечь и вытерпеть мощь, пыл, азарт. Он летел, неся деньги человеку, который тоща был молод, беден и захворал. Более с ним не разминувшись, я вскоре поняла, что его положение и занятие в пространстве и есть этот полет, прыжок, имеющий целью отдать и помочь. В его существе обитала непрестанная мысль о чьей-то нужде и невзгоде. Об этом же были его последние слова дочери Наталии Павловне Раздаривание — стихов, книг, вещей, вещиц, взглядов, объятий и всего, из чего он неисчислимо состоял, — вот его труд и досуг, прибыль расточителя, бушующего и не убывающего, как прибой: низвергаясь и множась.
И вот, мыкаясь в этой ночи, до которой довелось-таки дожить, что сейчас кажется мне пронырливым, хитроумно-живучим, я считаю всё, данное им. Без жалости к себе я знаю, что взяла все его дары и подарки, и это единственное, что я для него сделала. Я не удержала его жизни — пусть вычитанием дней из своей. То есть они вычтены, конечно, но уже без пользы для него, наоборот. Долго идя к нему в последний раз, я опоздала на час — навсегда. Почему, пока мы живы, мы так грубы, бестолковы и никуда не успеваем? Он успевал проведать любую простуду и осведомиться о благополучии всех, и собаки.
И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.
Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, — надо писать, а здравого ума пока нет.
Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чём не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.
Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.
Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.
Но на самом деле я знаю, что утешения нет.
1978Павлу Антокольскому
I
Официант в поношенном крахмалеопасливо глядит издалека,а за столом — цветут цветы в карманеи молодость снедает старика.
Он — не старик. Он — семь чертей пригожих.Он, палкою по воздуху стуча,летит мимо испуганных прохожих,едва им доставая до плеча.
Он — десять дровосеков с топорами,дай помахать и хлебом не корми!Пижонский, что ли, это темпераменти эти загорания в крови?
Да что считать! Не поддаётся счётутот, кто — один. На белом свете он —один всего лишь. Но заглянем в щёлку.Он — девять дэвов, правда, мой Симон?
Я пью вино, и пьёт старик бедовый,потрескивая на манер огня.Он — не старик. Он — перезвон бидонный.Он — мускулы под кожею коня.
Всё — чепуха. Сидит старик усталый.Движение есть расточенье сил.Он скорбный взгляд в далёкое уставил.Он старости, он отдыха просил.
А жизнь — тревога за себя, за младших,неисполненье давешних надежд.А где же — Сын? Где этот строгий мальчик,который вырос и шинель надел?
Вот молодые говорят степенно;как вы бодры… вам сорока не дашь…Молчали бы, летая по ступеням!Легко ль… на пятый… возойти… этаж…
Но что-то — есть: настойчивей! крылатей!То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей!Оно гудит под пологом кровати,закруживает, словно карусель.
Ах, этот стол запляшет косоного,ах, всё, что есть, оставит позади.Не иссякай, бессмертный Казанова!Девчонку на колени посади!
Бесчинствуй и пофыркивай моторно.В чужом дому плачь домовым в трубе.Пусть женщина, капризница, мотовка,тебя целует и грозит тебе.
Запри её! Пускай она стучится!Нет, отпусти! На тройке прокати!Всё впереди, чему должно случиться!Оно ещё случится. Погоди.
1956
II
Двадцать два, значит, года томудню и мне восемнадцатилетней,или сколько мне — в этой, умуныне чуждой поре, предпоследнейперед жизнью, последним, что есть…Кахетинского яства нарядность,о, глядеть бы! Но сказано: ешь.Я беспечна и ем ненаглядность.Это всё происходит в Москве.Виноград — подношенье Симона.Я настолько моложе, чем всеостальные, настолько свободна,что впервые сидим мы втроём,и никто не отторгнут могилой,и ещё я зову старикомВас, ровесник мой младший и милый.
1978
Миг бытия
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});