Сегодня от Терезы была несомненная польза.
Устав махать плетью, Яков Григорьевич поднялся с колена.
– Слушай-ка, дядя Степан, – сказал он старику. – Снимай ты это барское лопотье, облачайся в ливрею, ступай ко входу, садись с ружьем в больших сенях. Ну как ховрячишка сюда трущей приведет? А тут ты их и встренешь во всем благолепии – ховрячье-де мое убралось, меня оставили хаз стеречь. Ваня!
Клаварош молча подошел.
Яков Григорьевич похлопал по плечу.
– Ты у нас орел, Ваня. Ступай в большие сени с дядей Степаном. Коли что – будешь с хрущами по-французски белендрясы разводить. Ховряцких детей-де учитель, случайно в Москве остался, помогаешь дом сторожить. Как сговаривались…
Клаварош кивнул. Его французская речь в Москве уже не раз выручала – собеседнику сразу делалось ясно, что человек перед ним не простой и уж во всяком случае не из простонародья.
– Коли пожелают хаз обшарить – ты им свою дуру приведи. Она хотя и башкой скорбная, однако все при ней, клевая карюка. Дурой займутся, дальше шарить не станут. Понял, Ваня?
– Как не понять, – отвечал Клаварош.
– От тебя от одного, Ваня, больше проку, чем от всей этой шайки, – сказал Яков Григорьевич. И его слова Клаварошу не понравились. Когда вожак вдруг говорит такие льстивые слова, это значит, что среди подчиненных разлад и плетется некая паутина взаимодействий…
Рассуждая разумно – а Клаварош любил рассуждать разумно, – следовало убираться отсюда вместе с Терезой. Но, во-первых, Клаварош не имел понятия, какими силами можно отсюда выманить Терезу, твердо решившую умереть за клавикордами в доме, где она была так счастлива и несчастна. Во-вторых – он не видел иного способа прокормиться самому и прокормить непутевую дочку своей крестной матери, кроме как при помощи мародеров.
Те его знакомцы, которые завелись за годы московской жизни, принадлежали к почтенным семьям и вместе с ними убрались, когда началось повальное бегство от чумы. А Жан-Луи Клаварош как раз накануне лишился места за шашни с горничной. Место, впрочем, не больно ему нравилось – Клаварош нанялся в гувернеры не потому, что чувствовал к воспитанию детей истинное признание, а просто больше податься было некуда.
Восемь лет назад он прибыл в Россию с намерением пойти в услужение, желательно по конской части – он любил не столько детей, сколько лошадей. Но оказалось, что здесь господа имеют крепостных кучеров и даже берейторов. Соотечественники научили проситься в гувернеры.
– Российская государыня любит французов, и прежняя их любила, – объяснили ему. – Потому все дворяне желают учить своих отпрысков французскому. Даже не проверяют, умеет ли учитель читать и писать. И как им проверить, коли сами на своем родном языке разбирают только молитвы в молитвенниках?
Клаварошу нашли место, потом – другое, и он совсем было смирился с гувернерской участью. Но природная склонность к амурным забавам не давала ему покоя. Он был по-своему честен – никому не давал обещания жениться. Но и его подружки были не лыком шиты – умели выбрать время, чтобы броситься в ноги господам…
Лишившись места, Клаварош не растерялся. Он и дома, в Лионе, и в Париже, где ему тоже довелось послужить, умел сводить знакомство с людьми, которые состояли в сложных отношениях с правосудием. Сильно развитое чувство меры позволяло ему пользоваться преимуществами такой дружбы и вовремя уклоняться от налагаемых ею обязательств. Так он, сойдясь с клевым мазом Яковом Григорьевичем, услужил ему, приведя его в запертый и охраняемый дядей Степаном особняк графов Ховриных. Место было безопасное – коли самим не наводить на него нежелательных гостей.
Клаварош уже стоял в дверях, когда Яков Григорьевич догнал его и вышел с ним вместе.
– Что-то ты маловато бряйки принес, Ваня. Мишка говорит, у нас крупы на исходе, сумаря нет, не печь же его самим. Впору скоро щаву на хазу дергать да без соли жевать.
– Торговцы для себя придерживают, – поняв смысл, отвечал Клаварош. – Говорят, господин Орлов тех, кто на торговле наживается, будет строго наказывать. Они прекращают торговать…
– Плохо. Да еще по Москве эти охловатые рыщут, фабричные… Купчишки, смураки, не столь графа, сколь фабричных боятся – не явились бы громить. Надо бы нам брайкой запастись, Ваня. Да и затаиться, пока не станет ясно, что к чему. Ты у кого давеча сумарь и крупы брал?
– У косого Арсеньича, – отвечал Клаварош. – Когда Овчинка помер, все к нему перешли.
– Он от себя торговлю ведет, или от хозяина?
– От хозяина, – подумав, сказал Клаварош.
– Вот его-то и надобно пощипать. У него в погребах, поди, не только гречка, а и окорока сыщутся. И много иного… Вот тебе, брат Ваня, хрустик…
Яков Григорьевич протянул ему лоснящийся замшевый кошелек с остатками вышивки. Клаварош открыл его и достал большой серебряный рублевик.
– Смурак-то наш стянул у кого-то, вот за ним и погнались. Кошелек выбрось где-нибудь у Варварских ворот, а с деньгами ступай к тому Арсеньичу, возьми у него хоть сумаря корку, да пусть бы проболтался насчет хозяина…
– Мне это трудно, – сказал Клаварош. – Я по-русски не так знатно разумею.
– Разумеешь, разумеешь! – Яков Григорьевич хлопнул его по плечу. – Моих посылать – время тратить, они – шуры, разговорам не обучены. Вот в морду лоху дать – это умеют.
* * *
Архаров к потусторонним сущностям и гостям с того света относился весьма критически. Левушка же, чем далее – тем более проникался мыслью, что музыкантша уже не принадлежала к бренному миру. И даже порывался забежать в ближайший храм, чтобы поставить свечку за упокой ее пока что безымянной души.
Разбираться пришлось доктору Воробьеву.
Матвей, которого еще не определили к постоянному месту в чумных бараках, неохотно выслушал приятелей в парке Головинского дворца, в одной из уцелевших беседок. У него еще торчали из карманов выданные для изучения рукописные тетрадки и печатные инструкции по борьбе с моровым поветрием.
Зная, что Архаров с Левушкой болтались в городе и наверняка хватались руками за всякую дрянь, он усадил их визави, соблюдая пристойное расстояние, потому что хоть чума, как теперь принято думать, и не распространяется миазмами, насыщающими дыхание больного, а все как-то надежнее…
Да и сам он тоже, возможно, представлял для них опасность.
– Стало быть, среди бела дня привидение встретил? – уточнил Матвей.
– Как есть неземное видение! – отрапортовал Левушка. Даже с восторгом отрапотровал – не всякий такой чести удостоится…
– Ежели это у него зараза так проявляется, то давай лечи, – сказал Архаров. – Что у зачумленных бред бывает, я уже слыхивал.
– Бывает, но не сразу. Они к тому часу уже без сил в горячке валяются. Прозрачное, говоришь? – спросил Матвей. – Выходцы с того света бывают плотные и прозрачные. Было ли сквозь него что видно?
– Было, – подумав, сообщил Левушка. – Мебели и клавикорды.
Что любопытно – не соврал. Образ Терезы, застрявший в его голове и являвшийся внутреннему взору при расспросах, и впрямь делался все прозрачнее. Опять же, музыка, которую он пытался вспомнить во всех подробностях, мешала сему зрительному образу нарастить хоть чуточку плоти.
– И неудивительно. Столько народу по Москве мрет, кто-то же должен в бесплотные духи перейти, – здраво рассудил Матвей. – По семьсот, по восемьсот душ в день мрет. Говорят, в августе более тысячи померло.
– Матвей Ильич, а что, дух непременно должен быть в белом? – спросил Левушка и невольно потянулся к доктору.
– Сидеть, дурак! – прикрикнул Матвей. – Я из барака, его сиятельство сопровождал. Тоже вроде тебя, Левка, все на рожон прет, ну и нам приходится. Еще не ведомо, не стану ли к утру восемьсот первым.
– А уксус? – ехидно спросил Архаров.
– Что уксус! От меня этим уксусом за версту уж разит, да у чумы, сдается мне, нос заложен.
– Вот чего нам в этой чумовой Москве недоставало, так привидений… – проворчал Архаров. – Все прочее имеется в достатке. А ведь… погодите, погодите, братцы! Привидением-то сделаться куда как удобно! К зачумленному и мортус, не перекрестясь, подойдет, и любая отчаянная душа, которая на добро польстится. А от призрака-то всякий шарахнется! Вон Тучков удирал – до сих пор отдышаться не может.
– Не удирал я, я… – Левушка пытался описать свой уход из особняка так, чтобы и правдиво, и без ущерба для офицерской чести, но таких слов в русском языке, очевидно, еще не было, и он вспомнил иностранные: – Я рапидно ретировался.
– Сиречь удрал, – перевел Архаров обратно на русский эти приспособленные к родному наречию французские словеса. – Будет тебе корчить из себя петиметра, тут не Петербург!
– А я и не корчу!
Левушка перенимал манеру вставлять французские слова в русскую речь только когда обретался в петербуржских гостиных – так там его иначе бы и за своего не признали.