Кум дед Проня замолкал, стягивая нижней губой с усов сладкие и горячие от медовухи слезы. Глаза его влажно искрились и смотрели прямо перед собой, будто в стену.
– Я ведь, Аниська, тот свет видел, – припоминал дед Проня.
– Ну и чё там, на том свете? – нехотя интересовалась прабабка.
– Темно там, Аниська, темно и безобразно!
ПЕСНЯ
Всем было жалко, что прадед Гриша умер – и бабкам, и дедам. Они сидели во флигеле кормчего и пели грустную песню о нем.
– Бедный прадед Гриша, – пели они, – зачем же ты, родненький, лежишь в гробу? Зачем не ходишь по двору? Там вон пчелы твои жужжат и горюют – не знают, куда без тебя лететь. Ай-ёй, бедный прадед Гриша!
Маленький сгорбленный дед, сидевший возле печки, не знал, как надо петь песню, но ему тоже было жалко прадеда Гришу, и он усердно тянул один звук, приладив его к общему хору:
– Ай-ёй! Ты вставай, прадед Гриша, иди и спрячься в сарайчике у Семена, а мы положим во гроб полено, накроем его простыней да снесем со двора вместо тебя.
Гроб стоял на столе. Кормчий лежал в нем, протянувшись всем ростом: неумолимая сила вдавила, вмяла его могучие плечи и голову в широкую подушку, припечатала к белой наволочке сплющенные клубки волос.
Во флигеле было светло от оголенных окон, но бабкам и дедам хотелось еще больше света, они держали в руках зажженные свечи, излучавшие тонкие ароматные струи тепла. Трепетные огоньки отзывались нежным мерцанием на их голоса.
– Слышишь ли ты нашу песню, прадед Гриша? Слышишь, как воет у печки маленький дед? Если слышишь, то хоть бы рукою пошевели, хоть бы глаза приоткрой на минуточку. Ай-ёй!
Деды пели сдержанно; едва шевеля губами, они гудели в усы и бороды. А бабки все разом ударяли звучными голосами, отдергивая вниз маленькие круглые подбородки.
– Крепко ты задремал, прадед Гриша, – пели они, – так крепко, что стал покойником. И вот мы пришли прощаться с тобой, ай-ёй, прощаться с покойником Гришей.
Прабабка Анисья сидела у гроба с красными осохшими глазами; она все еще злилась на кормчего за то, что он придумал себе умереть, она злилась, но песня о прадеде Грише источала в ее сердце животворную нежность, и Аниська, забывая обиду, пела со всеми вместе:
– Хоть ты и умер зачем-то, старый наш прадед Гриша, а мы тебя все равно любим, прощаем и отпускаем – иди совсем со двора, раз тебе так захотелось увидеть тот свет. Только брешет кум дед Проня, что будто темно на том свете. Как же – темно, раз он свет?
– Узрим свет! – протянул кто-то из хора.
И грянула во флигеле кормчего песня о свете. Она нарастала, голоса, набирая силу, звучали все громче и решительней. Деды и бабки пели уже не с тихой грустью, но с торжествующей яростью.
О СТАРАТЕЛЕ
Эпилог
Двор прадеда Гриши – знойное царство пчел и стрекоз! Озаренный светом памяти, встает из мрака сияющий остров, и каждая былинка в нем, дивно преображенная, взывает призраком истлевшей радости. Тщится неутомимый старатель достичь ничтожного этого лоскутка земли, отторгнутого пучиной времени, проникнуть в его золотоносные недра.
Старатель, старатель! Он жаждет счастья, любви и радости, и нет ему дела, где обретаются их драгоценные россыпи – в настоящем, в былом или в будущем. Он стремится туда, где они блещут ему вернее всего.
Двор прадеда Гриши! Отыскав тебя в сумраке отдаленных дней, явился к тебе нежданный пришелец, житель иных, неведомых тебе времен. Уязвленный тоскою, стоит он у твоих ворот, как некогда стояли здесь просящие подаяния шарманщики, побирушки, бродяги. Старатель, старатель! Смотрят на него удивленно старческие лица, смотрят и не узнают в нем былого обитателя светозарного оазиса. Здравствуй, здравствуй, двор прадеда Гриши! Здравствуйте, Анисья Семеновна, Григорий Пантелеевич, Семен Алексеевич и Ефрем Савельевич. Здравствуйте, бабушка Муха, Феликс Аркадьевич, Варвара Андреевна и Николай Макарович. Здравствуйте, жившие и труждавшиеся на этой земле. Чем одарите вы незваного гостя на светлом празднике вашего воскресения? Чем вознаградите труды старателя? Он извлек из реки забвения золотые крупицы вашей жизни! Простите ли вы его за то, что он, утратив право на беззаветную вашу любовь, дерзнул говорить и мыслить о вас на языке любезного вам дитяти, в душе которого едва прозябало зыбкое ощущение бытия, – за то, что он, утратив былую способность смотреть на вашу жизнь светлым оком, не замечая в ней трагизма и неизбежных страданий, дерзнул лепетать с веселой беспечностью о старости, смерти и разрушении.
– Бог тебя простит, старатель. Ступай, ступай со двора! Если ты и есть то дитя, что мерцало нам зыбкой звездочкой, освещая темные дни нашей старости, ты уже взял у нас все, что смог, и большего не возьмешь. Ступай, ступай, откуда ты пришел. Живи в своем настоящем мгновении, коим ты пренебрег, как пасынком, ради призраков, взлелеянных памятью. Ибо там, в твоем настоящем, пребывает вовеки немеркнущий свет, там вечный праздник нашего Воскресения.
НОВОЧЕРКАССК
повесть в рассказах
ПЛОХАЯ ЖАБА
– Ты всё, батюшка, в одной поре, – говорили Троне нищенки, сидевшие на паперти Войскового собора. Троня тоже там иногда сидел среди нищенок – сидел спокойно, прямо, положив руки на колени и глядя куда-то в пространство соборной площади, открытой ветру и солнцу. Он мог часами сидеть так, не обращая внимания ни на нищенок, ни на добротно одетых старух, которые терпеливо и аккуратно, стараясь не заслонять ему зрелища, топтались рядом, протягивая ему время от времени маленькие узелки, зажатые в ладонях.
– Возьми у меня, Трофим… У меня возьми, – повторяли старухи тихо и монотонно, опасаясь Троню спугнуть: в любую минуту он мог подняться и уйти от собора прочь, не взяв узелок ни у кого.
В узелках были завернуты жабы.
Троня вдруг вставал решительно – так, словно собирался двинуться в путь. Но никуда не двигался. Выхватывал узелок у какой-нибудь старухи, разворачивал жабу и поднимал ее высоко двумя руками за передние лапки. Какое-то время он смотрел на нее с интересом. А потом вдруг шмякал ее о гранитные ступеньки, так, что она разлеталась в брызги, и говорил старухе быстробыстро:
– Плохая у тебя жаба, скоро сдохнешь, иди домой, становись коромыслом, жопу печке показывай!
И старуха отходила, нисколько не обижаясь на Троню; пятилась вниз по ступенькам, кланялась – благодарила его за верную весть.
Благодарили Троню и другие старухи – те, которых он бил живой жабой по лбу и по щекам.
– Благословляет! – радостно объясняли они друг дружке. – Еще поживем.
– А сам-то он – сколько живет? – спрашивал я у старух, пользуясь случаем: бабушка иногда посылала меня к собору, чтобы я отыскал там Троню и довел его до дома, – ей воображалось, что Троня, любивший ходить по улицам скорым шагом и в одном направлении, нечаянно выйдет из города в степь по Крещенскому спуску и будет идти и идти – до Кавказских гор, до Черного моря.
– А ты вот у него самого и узнай – сколько… Или – у бабушки своей, – мирно отвечали мне одни.
Другие же отвечали недружелюбно:
– Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, – говорили. – Ступай себе, ступай…
Но я и не думал «ступать». Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.
– Все рождаются и умирают, – пререкался я с ними. И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту – маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, – которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня «малохольным чертом».
– Вот увидишь, – пообещал я ей однажды, – завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!
Но назавтра Троня к собору не пришел.
Помню, в тот день Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно – когда бабушка Анна была гимназисткой – этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе – скакал по Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по спуску Разина до самой Архангельской, до ее щеголеватых домов, красовавшихся вблизи Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая, и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.
Растолкав, Фирс затащил меня – еще полусонного – по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днем хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая – без камышей, без ив, – ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега Дона, до пестрого края утренних небес.