Хуршид была очень недалекая женщина. Разные люди всякими хитростями и соблазнами выманили у нее сотни рупий. Нищим и странникам она верила слепо. Однажды забрел к ней какой-то факир, уверявший, что может из одной вещи сделать две. Хуршид вынесла ему свои браслеты и кольца. Факир попросил пустой горшок и велел наполнить его черным сезамом.[69] Положив в горшок браслеты и кольца, он покрыл его крышкой, обернул горловину шалью и обвязал тесьмой. Потом собрался уходить, наказав не трогать горшка в этот день, а открыть его наутро – тогда, мол, по веленью всевышнего, все вещи удвоятся. Наутро горшок открыли, но ничего, кроме сезама, в нем не нашли.
В другой раз какой-то йог, высунув изо рта голову кобры с раздутой шеей, показал ее Хуршид и пригрозил, что послезавтра эта змея придет и укусит ее. Простушка поверила, вынула из ушей серьги и отдала ему.
Хуршид никогда не сердилась. Такие добрые, кроткие души редко встречаются даже среди порядочных женщин, а уж о танцовщицах и говорить нечего. Впрочем, однажды и она рассердилась. Это было в тот день, когда Пьярэ-сахиб явился к ней в наряде жениха. Сначала она сидела молча, потом щеки ее покраснели, и под конец все лицо вспыхнуло пламенем. Она вскочила и порвала в клочья жениховское платье. Затем принялась плакать и проплакала целых два дня. Все вокруг уговаривали ее, но она ничего не желала слушать. Кончилось тем, что у нее началась лихорадка. Она проболела два месяца и даже была при смерти. Врачи сомневались в ее выздоровлении, но, по милости божьей, спустя два месяца здоровье ее само собой пошло на поправку. Теперь она, кажется, излечилась и от своей любви к Пьярэ-сахибу; даже стала встречаться с другими, но сердце ее уже ни к кому не тянулось, да и ею никто не увлекался, потому что она ко всем относилась совершенно равнодушно и безучастно. Она довольно любезно обходилась с людьми, но сердце ее было где-то далеко.
11
Был месяц саван.[70] День клонился к вечеру. Дождь перестал. Лучи заходящего солнца еще озаряли кое-где верхние окна и высокие стены домов на Чауке. По небу плыли клочья облаков. На западе уже пылала вечерняя заря. По Чауку двигались огромные толпы людей в белых одеждах; чуть не весь город высыпал на улицы – ведь была пятница[71] и все спешили на гулянье в Айшбаг. Мы, подружки – Хуршид, Амир-джан, Бисмилла и я, – тоже готовились ехать на гулянье: разглаживали складки на бледно-зеленых покрывалах, только что полученных от красильщика, причесывались и заплетали косы, доставали свои лучшие украшения. Ханум сидела тут же на возвышении, облокотившись на валик. Бува Хусейни только что наладила хукку и отошла. Напротив Ханум сидел Мир-сахиб и уговаривал ее пойти на гулянье. «Сегодня мне что-то неможется. Лучше посижу дома», – отвечала она, а мы тем временем молились в душе: «Дай бог, чтобы не пошла! То-то мы повеселимся без нее!»
В тот день Хуршид была потрясающе хороша. Оттененное бледно-зеленым кисейным покрывалом, ее белое лицо казалось только что распустившимся цветком. Она надела широкие шаровары из пурпурной ткани, обворожительную плотно облегающую кофточку, изящные драгоценные украшения: на руках красивые браслеты, в носу натхуни с бриллиантом, в ушах золотые серьги в виде колец, на шее жемчужное ожерелье. В передней комнате у нас висело зеркало в человеческий рост, и Хуршид смотрелась в него. Нет слов, до чего она была прекрасна! Будь у меня такое лицо, я бы сама преклонилась перед своим отражением. Но Хуршид и сейчас была недовольна: ее огорчало, что некому – увы! – любоваться ее красотой. С Пьярэ-сахибом она тогда уже окончательно порвала. Лицо у нее было очень грустное. Но ах! Даже ее грусть могла привести человека в смятение! Ведь красивое лицо всегда красиво. Глядя на эту пери, я в тот миг чувствовала, как у меня сжимается сердце. Мне не подобрать другого слова, чтобы выразить свое душевное состояние. Так, когда слушаешь, как хороший поэт читает прекрасные, скорбные стихи, сердце твое проникается их скорбью.
Бисмилла тоже была недурна собой: кожа смуглая, приятного оттенка; продолговатое лицо; тонкий нос; большие черные глаза; тело худощавое, стройное, ладное. Она надела дорогое шитое золотом платье, зеленое креповое покрывало, отороченное парчовой каймой, желтые шаровары. Драгоценные украшения осыпали ее с головы до ног. Но красивей всего был ее цветочный убор. Словом, она была точь-в-точь, как новобрачная, когда та на четвертый день после свадьбы идет с мужем в гости к родителям. И вдобавок в каждом ее движении сквозили задор и дерзость. На гулянье она одному корчила рожицу, другому строила глазки, а когда на нее обращали внимание, отворачивалась как ни в чем не бывало. Да, я забыла сказать, что, кончив наряжаться, мы сели в паланкины и вскоре прибыли в Айшбаг.
Там собралось столько народу, что яблоку некуда было упасть. Повсюду были разбросаны лавчонки, где продавались игрушки и сласти; сновали разносчики, предлагая разные закуски, плоды, цветочные гирлянды, бетель, а то и покурить хукку. Словом, к услугам желающих здесь было все, что обычно бывает на таких гуляньях.
Мне-то самой нужно было только одно – наблюдать за людьми, к чему я всегда имела пристрастие, особенно когда бывала на гуляньях и разных зрелищах. Ведь по лицу человека можно прочесть, счастлив он или несчастлив, беден или богат, глуп или умен, образован или невежествен, благороден или низок, щедр или скуп.
Один важно шествует в кафтане из тонкой дорогой ткани, кисейной рубашке пурпурного цвета, высокой шапке, узких штанах по колено и закрытых бархатных туфлях. Другой повязал голову шалью цвета сандала и увивается вокруг танцовщиц. Третий хоть и пришел поглазеть на гулянье, но очень расстроен – печать задумчивости лежит у него на челе; он что-то бормочет себе под нос, – похоже, что перед уходом он поругался с женой, и теперь ему приходят на ум такие доводы, каких он не мог придумать вовремя. Какой-то господин ведет за ручку сынишку. Они разговаривают и через каждое слово поминают мать ребенка: «Наверное, мама готовит ужин… Мама нездорова… Мама, должно быть, спит… Мама, вероятно, проснулась… Не балуйся так, а то мама уедет к доктору…» Еще один привел с собой дочку, девчурку лет семи-восьми, в красном платьице. Вот он поднял ее на плечо. В носу у нее крохотное натхуни, волосы заплетены в длинную косу, перевязанную красной шелковой лентой. Серебряные браслеты так туги, что прямо врезались в ручки бедняжке; ясно, что ей больно, но никто с нее этих браслетов не снимет. Скажите, зачем же их носить в таком случае?
А вот какой-то господин и с ним его друг и прихлебатель идут, поддразнивая окружающих: «Эй, пожуй-ка бетеля!» – и пайса[72] со звоном падает на лоток продавца. Господин этот, видимо, человек состоятельный – одна-две пайсы для него не деньги. Вскоре он подзывает разносчика с хуккой:
– Сюда, братец! Хукка готова?
К нему подходит другой его приятель. После задорных дружеских шуток посыпались приветствия, расспросы о здоровье.
– Слушай, угости-ка бетелем! – просит господин приятеля.
Но сам он мусульманин, а приятель его индуист.[73] И вот, когда разносчик подает им бетель, господин быстро забирает свою долю и говорит приятелю:
– А ты чего ж не берешь?
Тот смущен. Наконец достает из-за пазухи пайсу.
– Вот, братец. Дай и мне, – говорит он разносчику. – В бетель положи кардамона, а извести много не надо. – Потом обращается к другу: – Дайте хоть затянуться.
Но только он взялся за хукку, как разносчик сердито уставился на него. Пришлось сразу выпустить мундштук и опять лезть за пайсой.
Гаухар Мирза велел разостлать для нас ковер на берегу пруда. Там мы и расположились. Изредка вставали и прогуливались неподалеку, под деревьями.
На гулянье мы пробыли почти до полуночи. Потом решили, что пора уезжать. Расселись по своим паланкинам и вдруг видим – паланкин Хуршид стоит пустой. Бросились на поиски, но ее и след простыл. В конце концов, отчаявшись ее разыскать, мы вернулись домой. Услышав новость, Ханум принялась рвать на себе волосы. Весь дом всполошился. Я сама проплакала всю ночь напролет. Послали человека за Пьярэ-сахибом. Он, бедняга, сразу же прибежал и принялся клятвенно заверять нас:
– Мне ровно ничего не известно! Я и на гулянье-то не ходил. У меня жена нездорова – как я пойду?
Впрочем, подозревать Пьярэ-сахиба было нелепо. Никто и не усомнился в том, что он говорит правду. Ведь, женившись, он всецело подпал под власть супруги и совершенно перестал появляться на Чауке. Даже поздно вечером он не смел выходить из дому. Но, услыхав об исчезновении Хуршид, он, то ли памятуя о прежней любви, то ли из сочувствия к Ханум, все же как-то отважился выбраться к нам.
Через полтора месяца после того, как исчезла Хуршид, ко мне явился какой-то господин, с виду очень похожий на городских щеголей, смуглый и худощавый. Одной шалью он был подпоясан, другую носил на голове, повязанную в виде чалмы. Он решительными шагами вошел в мою комнату и сразу же сел против меня на краю ковра. Из этого я заключила, что он либо человек невоспитанный, либо попросту еще не опытен и мало общался с танцовщицами. Я тогда сидела одна и потому кликнула буву Хусейни. Как только она вошла, гость поднялся, без всякого стеснения взял ее за руку и, отведя в угол, стал говорить ей что-то. Мне удалось уловить лишь часть разговора. Затем бува Хусейни отправилась к Ханум и, вернувшись, снова начала переговоры с гостем. Она настаивала на том, чтобы он заплатил за месяц впереди Гость вытащил из-за пазухи пригоршню рупий. Бува Хусейни подобрала край своего покрывала, и я услышала звон упавших туда монет.