— Отойди, — по-пьяному всхлипывал и вскрикивал Женечка, — что он пристал, товарищи! Я ничего не знаю. Отстань.
— Замолчи, дурак, — прошипел незнакомец, но Женечку нельзя было уже остановить. Как все слабые и трусливые, он спешил сразу выкрикнуть всё, выплеснуть, открыться людям:
— Не знаю. Чего пристал? Чего он пристал ко мне! — кричал Женечка на всё заведение. — Ты что душу тянешь? Зачем он душу тянет, ребята? Ничего я не знаю. Ни про стачки, ни про забастовки. Я не хочу. Пусть все слышат… — Женечка повалился лицом на мокрую мраморную доску. Неизвестный в картузе вскочил:
— Ну, погоди, болван, — и прежде чем за соседними столиками опомнились, выскочил из заведения.
В ту ночь Тарас Игнатович вернулся домой поздно, все уже спали. Обычно в таких случаях Прасковья Даниловна никогда не ложилась, ждала мужа, но на этот раз, утомленная хлопотливым днем, она прикорнула в своем углу, задремала. Тимош проснулся первым, вышел отворить. Ткач остановил его.
— Погоди, сынок. Одно дельце есть.
Тарас Игнатович постоял немного, прислушиваясь, потом достал из-за пазухи пачку листовок и протянул Тимошу.
Тимош не стал ни о чем расспрашивать, едва прикоснулся к листкам, сразу понял, о чем шла речь.
— Соседний завод знаешь, механический?
Тимош хорошо знал этот завод — над рекой. Большая чугунная труба выбрасывала прямо в речку отработанную горячую воду, бабы и девчата летом и зимой полоскали там белье.
— Завтра в обеденный проберешься к пролазу, передашь человеку, — Ткач объяснил, кому требовалось передать, — через день-другой еще принесу.
Принимая листки, Тимош старался сохранить подобающее спокойствие, но скрыть волнение ему не удалось: это было не только его первым значительным делом — это являлось свидетельством доверия, знамением нового отношения к нему приемного отца.
— Спасибо, батько.
Они поговорили еще немного в своем углу, негромко, коротко, чтобы не потревожить утомленную заботами Прасковью Даниловну.
Разговорчики в обеденный час на заводе становились всё более жаркими, всё больше собиралось людей в «закутках» — в местах перекура. Начальство бранили уже открыто, постепенно добирались и до царя. Растяжной горячился больше всех — заработки его хоть и были высокими, но царский бумажный рубль не мог угнаться за дороговизной, цены прыгали, рубль падал. Растяжной озлоблялся всё более.
— Посадили дурака на нашу голову, — ворчал он сначала глухо, но потом всё решительнее поднимая голос. — Верно люди говорят — дурень. Дурень и есть.
— Из мешковины брюки праздничные себе справил, — жаловался Женечка, — скоро голым телом светить будем.
— Это Алиска продает, — пытался разобраться в происходящем Кувалдин. Давно прошло уже время, когда он, не щадя сил и глотки, защищал существующий порядок, теперь все его разговоры неизменно начинались одним;
— Продают Россию, сволочи!
Продавали все: ставка, генералы, министры. Кувалдин в этом был крепко убежден. И так как он не принимал никакого участия в общей купле-продаже, а вынужден был, опасаясь фронта и окопов, прятаться в оборонном цехе, ходить в мастеровых, Кондрат Кувалдин со всей искренностью громил проклятых предателей. Особенно крепко ненавидел он Алису и Распутина. При каждом удобном случае спешил поведать о них всевозможные были и небылицы. Когда разговор становился уж слишком откровенным и, с точки зрения Растяжного, опасным, он чистосердечно предупреждал товарищей, с которыми уже сжился и которым не желал ничего, кроме добра: — Ну, годи. А то и так уже иуда завелась.
И так же чистосердечно па следующее утро отвечал на все расспросы механика.
Механик цеха, прозванный рабочими «Запела, родная», имел обыкновение каждое утро обходить с дозором цех, проверял станки и людей, заглядывал каждому в лицо — где словечко, где два, кого обойдет стороной, а где и закурит. Одному кивнет, другого о крестнике расспросит, Кувалдин а и Растяжного никогда не забудет:
— Как твое ничего? — остановился у станка Кондрата.
— А что ж, ничего, — ухмыляется Кувалдин.
— А получка?
— Получка? — нахмурился Кувалдин, — съели получку, горлохваты, — со злобой оглянется на забастовщиков.
— И на эту получку, поди?
— Да нет, вроде поутихомирились.
— Ну, пока. Почтение супружнице, — спешил дальше «Родная» и уже слышится рядом:
— Здоровьице, Растяжной. Что-то ты вчерась не больно долго кассира задерживал?
Растяжной только рукой махнет.
— Поди и на этот раз?
— На этот сяк-так, а на следующего чего доброго.
— Готовятся?
— А чорт их знает, — хмуро отвернется Митя, но механику больше ничего и не требуется, спешит уже к станку Женечки:
— Ну, Телятников, доволен станочком? Гонит рублички?
— У нас выгонишь!
— А что такое? Опять что-нибудь?
— Сами не видите, что ли…
Дальше спешит механик по цеху. И так весь божий день, с утра до вечера, от гудка до гудка, от одного станка к другому — десяток-другой молча обойдет, зыркнет только белесыми глазами из-под козырька кожаного картуза, а уж зато на следующем непременно задержится и снова неутомимой пчелкой, пока не соберет свой ядовитый медок. Изо дня в день, из месяца в месяц, да с ним еще свора приспешников, не считая штатного прямого иуды — всё вынюхают, выведают, каждого перетрут с песочком, выжмут, высосут… И если бы дело заключалось только в крамоле, только в заговорщиках, смутьянах — давным-давно от них ничего бы не осталось, давным-давно и след бы простыл. Но дело было не в заговорщиках, не в крамольниках, зависело не от одного или другого, а крылось во всех рабочих, в каждом рабочем, во всей их массе и никакой сыск, никакие иуды преодолеть эту массу, спасти развалившийся строй не могли, хоть и помогали им со всей чистосердечностью и Кувалдин, и Растяжной, и Женечка и дюжина других, вольных и невольных провокаторов.
Утром Растяжной ворчал на забастовщиков, снижавших ему выработку, а в полдень поджаривал с ними на сковородке картошку, клял «дурня», обесценившего бумажки, проклинал Алиску и предателей, предупреждал товарищей против иуд, даже не подозревая, что становится, незаметно для себя, самым страшным иудой — не за страх, а за совесть…
Вскоре Кудь передал Тимошу новую пачку листовок для того же соседнего завода. Отнести их нужно было еще с ночи, для второй смены. Дорога была привычная, исхоженная вдоль и поперек от завода до самого дома. Тимош шагал, не оглядываясь по сторонам, задумался.
В глухих уличках было пустынно, людской поток стремился по проторенным дорогам войны — от казарм до вокзала, на воинскую платформу, от эвакоприемника к госпиталям, вместе с маршевыми ротами и санитарными машинами, провожающей и праздношатающейся публикой. Кабаки и лавчонки, лотошники и даже гуляющие парочки — все выстроились и вытянулись вдоль этих наезженных военных дорог, все шумело, кружило, торговало рассыпными папиросами, кременчугской махоркой, самогоном, ирисами, пирожками, любовью.
С воинской платформы гулко, как из пустой бочки, доносились окрики ефрейторов.
Откуда-то пахнуло йодоформом — санитарные двуколки наспех, неладно прикрытые брезентом, протрусили одна за другой…
Пронеслись милосердные сестрички, взметнув крылышками белоснежных косынок. Затянутый тугим ремнем горец из кавказской дивизии, сдвинув папаху на горбатый нос, стиснув рукоятку кинжала, стоял на высоком крыльце штаба, поглядывая вокруг настороженным оком.
Миновав узкий проход между рядами железнодорожных строений, Тимош снова очутился в глухих кварталах. Только одинокие шаги спешивших на смену линейных да неумолчный гул загруженной воинскими эшелонами дороги нарушали тишину.
Шел двенадцатый час ночи. Выпала необычная для первых весенних дней теплынь, девушки мечтали у открытых окон.
Впереди замигали фонари Большого бульвара, снова смех и говор, шарканье множества ног, въедливая песня:
Провожала — жалко стало.Проводила — позабыла…
На углу полицейский участок; патрули, комендантский надзор, полицейские чины — вся власть собралась под фонарями, опасаясь высунуть нос за пределы тусклых световых кружков…
Внезапно-беспокойное чередование теней и отблесков, голубоватый свет, пробиваясь сквозь брусья частокола, падает на землю; Тимош поднимает голову — ограда барского дома, окруженного толпой приземистых мещанских клетушек.
Зачем он пришел сюда? Нужно было идти соседней улицей через Большой мост, так гораздо ближе…
…Барский дом в глубине двора давно спит, но флигель, подступив к самой ограде, выглядывает из-за частокола подслеповатыми огнями. На трепетных занавесках неясные тени. Тимош узнает эти окна; угадывает очертания рук, плеч, девичьи плечи, которые увидел впервые тогда на реке; угадывает ее всю…