бы совсем и не к его фигуре – голубые, ласковые.
– Что ты, что ты, какой волк, померещилось, вишь! Какому тут волку быть!
Но мальчик продолжал трястись и еще крепче вцепился в зипун мужика.
– Полно, родный! – Мужик протянул руку и погладил мальчика по щеке. – Господи, да что это, ишь ведь, ай-ай!
Мальчик наконец успокоился. Тут он узнал мужика – все в деревне звали его непривычным именем Марей. Он считался знатоком рогатого скота, и, если надо было покупать на ярмарке быка, обязательно посылали Марея.
– Ну, я пойду? – спросил мальчик.
– Ну и ступай, а я тебе вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам. – Марей по-матерински улыбался мальчику. – Ну, Христос с тобой, ну, ступай.
И мальчик пошел и часто оглядывался, а Марей всё стоял со своею кобыленкой и смотрел мальчику вслед и кивал ему головой…
Да-да, так было, он ничего не придумал, и это воспоминание о материнском взгляде мужика укрепляло его и в каторге, и множество раз потом. Рассказал он об этом в «Дневнике писателя»; так нашлись люди, бросившие ему в лицо, что всё это о материнском взгляде мужика сочинено… Нет, не сочинено, а записано как хроникером!
Им не нравилось, когда он показывал нежность души самого что ни на есть ничтожного на вид человека; не нравилось, когда он показывал и падения, – тут чуть не улюлюкали, даже маркизом де Садом называли. А за что? Потому что он, в отличие от них, имел мужество бросаться в самую пучину души, а потом выйти из мрака?
– Но он (старший сын) сказал… отцу: вот, я столько лет служу тебе и никогда не преступал приказания твоего, но ты никогда не дал мне и козленка, чтобы мне повеселиться с друзьями моими; а когда этот сын твой, расточивший имение свое с блудницами, пришел, ты заколол для него откормленного теленка[44].
Да-да, мелькнуло в его сознании, как часто добродетель принимается за несправедливость! Как часто всё, что он делал доброго, пытались истолковать как нарочитое. Никогда не могли понять, что он рассказчиком брал вымышленного персонажа; а все качества персонажа приписывали ему, Достоевскому. Никогда не могли простить, что он этих баловней судьбы с родовитостью и состоянием выставлял в карикатурном виде, обнажая их низость и гадость. Подождите, подождите, подрастут русские мальчики, тогда преподнесут они вам сюрприз!
Опять в его сознании мелькнуло лицо соседа из 11-й квартиры…
– Он же сказал ему: сын мой! ты всегда со мною, и все мое твое, а о том надобно было радоваться и веселиться, что брат твой сей был мертв и ожил, пропадал и нашелся[45].
Анна Григорьевна закрыла книгу. Он ей улыбнулся, показал на книгу, потом на сына Федю:
– Ему… передаю…
Анна Григорьевна сказала детям встать на колени и молиться, а сама пошла за льдом. В комнатах по-прежнему было много людей, среди них и незнакомые, что усиливало горе Анны Григорьевны. В эти грозные минуты ей хотелось побыть наедине с мужем, но она даже на такое не имела права. Жадные до новостей люди окружали ее со всех сторон, и прогнать их было нельзя.
В прихожей она остановилась: как раз в это время Дуня открыла дверь, впуская Анну Ивановну, жену Майкова; с нею был известный в Петербурге доктор Николай Петрович Черепнин.
Анна Григорьевна провела их к мужу.
Николай Петрович прослушивал больного. Вдруг Федор Михайлович выгнулся, и алая полоса окрасила его щеку. Анна Григорьевна упала на колени и схватила руку мужа. Другую руку Достоевского держал Черепнин, ощущая, что пульс больного бьется всё слабее и слабее.
– Скончался… – И Черепнин выпустил руку Федора Михайловича.
Посмертный снимок Федора Михайловича
Вглядитесь в его лицо. Какая чистота, спокойствие, умиротворение. И вспоминаются слова Василия Жуковского, который у одра усопшего Пушкина сказал: «Что видишь, друг? …Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскакивала в нем и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти»
– Восемь часов тридцать восемь минут, – объявил Болеслав Маркевич, стоявший в открытых дверях. Он держал в руках луковичные часы с золотой крышкой и золотой цепочкой, прикрепленной к кармашку жилета.
Глава восьмая
Тридцатое января. Николай Страхов
Он умер!
Быть не может. Так и кажется, что это очередная «кондрашка с ветерком», – он умудрялся таким образом называть свою роковую болезнь.
И всё-таки умер. Вот записка от Майкова (не выкидывать, сохранить, потому что она имеет литературную и историческую ценность):
«Любезнейший Николай Николаевич! Я сообщаю Вам ужасную новость: Федор Михайлович скончался! Анна Григорьевна и Софья Сергеевна просят Вас, если Вы дома, приехать к ним, т. е. к Достоевским.
Передаю поручение. Еще огонь угас – и какой светлый, – тьма растет вокруг нас».
Софья Сергеевна – это Кашпирева. Редактор журнала «Семейные вечера». Журнал иллюстрированный, так себе, для развлекательства. Но будет интересен тем, что в нем напечатают некролог о Достоевском, написанный мною, Николаем Николаевичем Страховым.
Написать надо объективизированно и спокойно, чтобы никто даже через век или два не придрался и к слову из этого некролога, а увидел лишь мудрый стиль летописца…
Начало должно быть торжественно, скорбно, плавно – как течение могучей реки.
«Смерть Достоевского – великое горе, огромная утрата для русской литературы. Угасла необыкновенная умственная и художественная сила, и притом угасла в полном разгаре своей деятельности».
Хорошо. Чеканно даже. Пусть все знают, кто умер. Тут преувеличения нет, он действительно был замечателен во многих отношениях. Вот бы сейчас написать об этом, да не тоном, как он любил говаривать, а прямыми словами, что умер-де хорошо вам известный писатель, большой путаник и большой оригинал. Именно оригинала бы и подпустить, но нельзя, считается самым дурным тоном. Да и как переходить в другой стан, когда труды его одобрены высочайше, да и из литературы его никуда не денешь, он навсегда в нее влез, действительно многое успел сказать, и часто сильно, что там говорить. И самому, чтобы остаться в литературе навечно, надо о нем писать…
Вот подлость профессии! С одной стороны, писатель перед тобой заискивает – напиши, дескать, втолкуй господам, какой я писатель хороший да пригожий: ты литературный критик, стало быть, задача твоя – возносить на пьедестал или в прах кинуть. Возносить на пьедестал, разумеется, легче, потому что, говоря о глубоком и значительном, и сам невольно становишься глубоким и значительным. Но тут и закавыка: а вдруг как не того на пьедестал возносишь?
Но даже если ты не промахнешься, то всё равно мало тебе утешения, потому как ты чужое имя возвеличиваешь, а не свое. Критиков у нас успокаивают Белинским. А что Белинский? У него были Гоголь и Пушкин, вот и вся недолга. И не случайно тот же