его сразу не узнал? Ужас, а всё из-за этого негодяя! Теперь только так его буду называть, и никак иначе. Надо же, не только оболгать, но еще и вывести в виде литературного типа! И это после всего, что между нами было! Дружба, признание – сам же расточал комплименты, особенно после статей о Толстом… Значит, врал? Но зачем? Он же любил лезть чуть ли не напролом… А нет, затаивался до поры…
А другая мысль успокаивала – слава Богу, не успел развить свою мысль о типе.
Он тут же отогнал с негодованием эту мысль, с наслаждением казня бывшего друга и сподвижника. Письма писал! Плакался! Вот его характер: сегодня кидается обниматься, а завтра смотрит с ненавистью.
Но мелькнула и другая мысль – времени с молодых-то лет сколько прошло, и как переменились, и охлаждений-то в дружбе сколько было и разногласий – тоже…
И всё равно! – с яростью опять подумал он. Пусть были и расхождения – как же без них? Но это ли дает право сподвижника оплевывать? Неужто он, Страхов, которого все признают, до самых великих, как Толстой, неужто он «сидит за пирогом и речь ведет обиняком»? Со свахой сравнил! Нет, надо было изничтожить эту проклятую тетрадь! Откажусь от некролога, от воспоминаний, от всего откажусь. А после – всё скажу о нем, всё!
Эта мысль немного успокоила. Да и прогулка по морозным улицам тоже пошла на пользу, не говоря об обеде.
Пройдя к себе в кабинет, где было уютно, тепло, сел он за свой стол и написал в заветной тетради:
ДЛЯ СЕБЯ
«Во всё время, когда я писал о Достоевском, я чувствовал приступы того отвращения, которое он часто возбуждал во мне и при жизни, и по смерти; я должен был прогонять от себя это отвращение, побеждать его более добрыми чувствами, памятью его достоинств и той цели, для которой пишу. Для себя мне хочется, однако, формулировать ясно и точно отвращение и стать выше его ясным сознанием».
Написанное показалось ему в высшей степени отличным. Он теперь окончательно успокоился и подумал о том, что сможет сейчас закончить некролог.
Да, для себя он всё сформулировал. И как только представится случай, он выскажет свою формулу о Достоевском публично.
Он закончил некролог и почувствовал себя утомленным. Решил пойти спать и с сознанием выполненного тяжкого долга улегся в постель, накрывшись пуховым одеялом, которое любил. Загасил лампу и тотчас подумал: «Почему же он ненавидел меня?»
И стоило подумать так, как сразу вспомнились Флоренция и тот спор, который, оказывается, не забылся за давностью лет.
…Небо тогда было голубее васильков, и солнце светило спокойно и ясно, и они шли по улицам, одно название которых пьянило воображение. Дома были с зелеными ставнями-жалюзи, от них веяло прохладой веков. И от дворцов, площадей, статуй веяло изяществом и силой, рыцарством, романтической возвышенностью. Да есть ли город на всём свете более прекрасный, чем Флоренция? И вот они идут по этим улицам, два русских литератора, их головы полны идей, надежд, желания творить прекрасное…
Когда они дошли до одной из самых прекрасных площадей, Piazza della Signoria, то остановились, потому что отсюда им надо было идти в разные стороны.
– Вот эту вашу черту я ненавижу, презираю и буду преследовать всю свою жизнь! – сказал тогда Достоевский.
– Да почему же? – искренне удивляясь, спросил Страхов, с неприязнью глядя на ставшее бледным, отрешенным лицо Федора Михайловича. – Разве мы не знаем, что человек подл? Стоит только подумать о религии, о Христе, как сразу видны все наши пороки и ничтожество! Не сами ли вы это говорили?
– Говорил, да не так! – чуть не с яростью сказал Достоевский. – Какое же может быть христианство без любви к человеку? Да вы понимаете ли, что говорите? Да и как вообще можно жить без любви к человеку? Да если человек гнусен до последней степени, то ему надо истребить себя, вот и всё! Именно истребить, а не жить. Я говорил вам и теперь говорю, что для человека нет жизни без веры, без любви. А не поймете вы этого, страшная вас ожидает и жизнь, и смерть!
Страхов покривился, ему больше не хотелось ни видеть, ни слышать Достоевского.
– Мне пора, однако. Прощайте.
– Прощайте.
Они пожали друг другу руки и разошлись.
Вспоминание это было сильным, отчетливым, и Страхов, как наяву, видел и бледное лицо Достоевского, и васильковое небо, и дворцы на площади, и жестяную смятую крышку, которая валялась на мостовой. Ему еще захотелось поднять эту небольшую, с ладонь, крышку, потому что она поблескивала на солнце и притягивала к себе взгляд.
Почему же так горячился тогда Достоевский? Только из-за того, что он сказал, что человек по своей натуре подл? Неужто это для него самая капитальная проблема? Неужто поэтому он сдержал слово, данное во Флоренции, и сделал проклятую запись?
Тогда, шагая по улицам Флоренции, он не верил, что Достоевский долго будет помнить о споре. Да и сейчас полной уверенности в том, что всё вышло из-за того спора, из-за той проблемы, у него не было…
«О, черт, почему я не могу освободиться от него? – думал Страхов, устав ворочаться в постели и решив встать. – Ну почему я должен разгадывать его загадки? Не нужно мне это, не нужно! Всё сформулировано и уяснено. До конца, до последней точки».
Он поднял своего старого слугу, заставил его приготовить самовар. Теперь бессонница, никуда от нее не денешься. Слуга кряхтел и всем своим видом показывал, как ему тяжело живется. Так и хотелось дать ему пинка, и Николай Николаевич ушел в комнаты, иначе старику бы несдобровать.
Вот ведь какая гадость. Ужас его писаний состоит в том, что о них приходится думать – даже по ночам, вот как сейчас. Что за подлая натура! Специально любил подпустить туману, запутать, закружить. Ну конечно, специально. Чем труднее понять, тем вроде и глубже, и сложней написано. И тем вроде сильней постиг человека… Недаром любил читать пушкинского «Пророка» – мол, сам пророк.
И шестикрылый серафимНа перепутье мне явился…
Знал, как пушкинское слово отзовется… Серафим! Серафим – это высший чин у Ангелов, и являются они только святым в виде огненном, с огненными же шестью крылами… Так нам в семинарии толковали… Например, шестикрылый серафим явился Франциску Ассизскому[46]. Между огненными крыльями была фигура распятого Христа. То есть Франциску Христос явился в облике серафима, и в это время на теле Франциска напечатались знаки ран, подобные крестным ранам Христа. Называются они «стигматы». Постой-ка, а ведь своего Зосиму, кажется, он тоже Pater Seraphicus назвал, как стал называться и Франциск Ассизский? Это для чего? Что он этим хотел сказать?
Он полез в «Братья Карамазовы»,