Что-то туго свернувшееся распрямляется в алом, сочащемся, нежном нутре, как полоска китового уса в «Сказании о Кише»: мерзлый жир растопился, и желание как можно ближе его изучить врезается мне в брюхо с лютой силой.
– Это несправедливо, иван, – убить тебя сейчас, не зная, кто ты. Ты заслуживаешь упоминания в Wehrmachtbericht[25], – бормочу я. – Ну давай, покажи мне, что ты можешь еще.
Что за черт? Что со мной? Омерзительный запах силовой недостаточности – нос моей Минки-Пинки пробирает моторная дрожь. Я включаю магнето – машина начинает трястись с такой силой, что даже прицельная рамка скачет перед глазами, и дыхание во мне обрывается от досады и бешенства. Вот что я не терплю, вот чего не прощаю: выходящих из повиновения железных артерий, сочленений, насосов, цилиндров, что должны откликаться мгновенно на каждое телодвижение, – как посмели они отказать мне теперь, когда я повстречался с иваном, любопытным настолько, что мне захотелось узнать его имя?
Я не могу вести машину безукоризненным нарезом, как гравер, – остается лишь сделать разворот на садовый забор и уйти в облака, или он, безымянный иван, опрокинет меня головою к земле, как дрожательного паралитика в инвалидной коляске, и это будет несправедливо для него самого.
У меня пляшут губы, лицо; подхватив от мотора вибрацию, зараженные руки трясутся. Стиснув зубы, чтоб не потерять их, и вцепившись обеими лапами в ручку, колочусь на незримых воздушных мослах: все дальнейшее вплоть до земли для меня – только нудная пытка. Я с каким-то тупым изумлением вижу огонь, языки, вырывающиеся из щелей, я сижу среди пламени: разлилось под ногами и должно меня жечь, но не жжет… как же это смешно – человеку, который всегда выбирает дальнейшее сам.
Темный дым, выедающий ноздри, глаза, прибывает волна за волной, горящей ватой набивается мне в грудь, я никак не могу его выхаркать. Рука моя вслепую вцепляется в фонарную панель – скоростной поток воздуха выметает тяжелую, едкую вонь из кабины, но зато раздувает ленивое пламя, и почти кипяток лижет ноги от ступней до колен. Мне приходится снова закупориться изнутри и насунуть на морду почти не спасающий от задыхания шноркель. Отстрелить крышку тесного, провонявшего гроба и прыгнуть… нет, нет, лучше я дотащу Минки-Пинки до того вон колхозного поля рядом с аэродромом. В прошлый раз все едва не закончилось трещиной в черепе – сдернув маску, снимаю с приборной панели прицел, чтобы не размозжить об него черепушку. Притираю дрожащую Минки-Пинки к земле – начинается тряска, конвульсии, пару раз меня жестко подбрасывает, а потом «мессершмитт» увязает в непроезжей грязи. Расстегнув перекрестные путы, давлю на стеклянную крышку, выжимаю себя из кабины, встаю на крыло и от приступа кашля валюсь на липучую, жирную землю. По пропаханной мной борозде растекаются жирное пламя и копотный дым – к выгорающему изнутри самолету бегут ошалелые чернорабочие, я бреду им навстречу на резиновых щупальцах, никого уже больше не желая избить – ни механика Феллера, на лице у которого не обнаружилось глаз от стыда за моторный инфаркт, ни ленивую бестолочь Гартля, не приготовившего ванну к возвращению хозяина.
Курц и Гросскройц, которые возвратились домой невредимыми раньше меня, завалились ко мне, словно только что выскочили из горящих машин, словно это не я задыхался в дыму и боролся с дрожательным параличом, а они – мокролицые, даже не злые, с детским ужасом непонимания в глазах:
– Как это могло с ним случиться, если он был с тобой?! Ты же ведь никогда не терял Rottenhund! Ну чего ты молчишь?!
– Это вопросы к Богу, милые мои, а Бог всегда молчит. Объяснить, почему Лео вдруг оказался уязвимым и смертным? Или что, это только славянское быдло должно опрокидываться лапами кверху?
Мы, конечно, теряли собратьев и раньше, но до этой минуты почему-то всегда возникало ощущение как бы оборвавшейся лонжи, не замеченной вовремя ветки, на которую может напороться любая распаленная гончая, прозрачного стекла витрины, принятого птицей за ту же пустоту, – ощущение собственной боевой близорукости, расслабления хозяина, убаюканного повседневным превосходством над русскими. Словно только в несчастное время и в несчастных местах не действовал закон немецкой невредимости, словно в землю уходят только те, кому «не повезло», словно только увлекшись состязанием друг с другом и с собою самим, можно было свалиться в уродливый штопор – безо всякой на то воли русских.
Счет потерь был «один к десяти», мы убивали их со скоростью до ста машин в неделю, василиски судьбы, королевичи воздуха, наводящие оторопь на иванов своей хищной статью, и ничего еще не поменялось статистически, упали только две пипеточные капли на весы, но от того еще острее было откровение: есть русские, которые способны целиком, без коварства случайностей, только собственным телодвижением решить, кому жить. Есть такие, как этот 17-й номер.
7Зворыгин вскинулся на койке. Точно в него по капле насочилось и керосином вспыхнуло несделанное. На полу – перечеркнутый переплетным крестом слиток лунного света. Не желая тревожить до срока покой перетруженных долгой воздушной страдою парней, он беззвучно спустил ноги на пол, стянул с кроватной спинки синие диагоналевые бриджи, нашарил в изголовье латунный портсигар с искусно вырезанной на исподе крышки надписью «Пора свои иметь» и, беззвучно ступая босыми ногами по земляному полу хаты, вышел в сенцы.
По дороге приметил, что койка Ахмет-хана пуста, – ну, джигит! быстро девку прижал! Поощряет Зворыгин в своей эскадрилье «половую распущенность».
Черноглазым бесенком Ахмет-хан пас овец и однажды увидел над холодно блещущими снеговыми вершинами полыхающе-красный агитсамолет. Раньше он видел только огромных орлов, величаво распластанных на воздушной стремнине, плывущих так, как будто недвижимы и весь мир со своими горами и стадами барашковых туч верноподданно движется птице навстречу; раньше он видел только крупных тетеревятников в неуклонном разящем угоне за беспомощной грузной поживой; ставку сокола, сильную, как пламя взрыва, когда тот, схлопнув крылья, отвесно бьет птицу много больше себя самого, – а с явлением аэроплана стало детское сердце его обрастать, точно пухом, мечтой о крыле. Родня поднатужилась и вытолкнула Ахмет-хана из кусумкентского аула в Краснодар: «Учи, сынок, законы. Большим человеком станешь – судьей», а тот дошел до первого призывного плаката: «КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!»
Они были вместе аж с Качинской школы – Зворыгин, Ахмет-хан и Ленька Лапидус. Ленька спал на полатях, сын знаменитого конструктора звездообразных авиамоторов; мать с отцом его были в Москве, но родные их сестры с «кузинами» Леньки остались под немцами в Киеве. Что «жидов с комиссарами» немцы отделяют от всех остальных и доводят до стенки, оврага – это знание обезнадеживало до бесслезной, сухой пустоты. Точно два человека уживались в одном Лапидусе: оборотистый, хваткий добытчик, неуемный скабрезник с иронично кривящимся ртом – и другой: не глаза – беспокойные черные раны. И когда пригоняли кого-то из пленных, а тем более сбитых пилотов, всем хотелось скорей этих фрицев ощупать: глянь, очки у них темные, чтобы солнце в глаза не лупило, шлемофон с вентиляцией, в сеточку, и перчатки из кожи мягчайшей, чтобы чувствовать ручку, а ботинки какие – на высокой шнуровке: уж такие, случись ему прыгать, с копыт не сорвет… Ленька же подходил к ошалелому немцу, глядя в сердце и мозг, приговаривая «их бин юде» и пристукивая в свою грудь кулаком, говоря, что подбил его он, Лапидус и еврей, убивает он их – за своих. И если у немца дрожали глаза, уступая до нужного, что ли, предела, на котором подкашиваются ноги – на колени, в мольбу, в «нихт фашист», – это было еще полбеды… А вот если разбитый, оглушенный падением, ошалевший в сграбаставших лапах пилот продолжал улыбаться угодливо или просто нервически, Ленька мог принять эту улыбку за гримасу презрения или злобный оскал, и тогда уж держи его семеро…
Пустая дорога, огромная ночь, заросший муравою двор затоплен лунным половодьем. В незыблемой дегтярной непрогляди гудели дальнобойные ночные самолеты – «везу, везу, везу» как будто выговаривали. Зворыгин опустился на чурбак, вставил в зубы цигарку с моршанской махоркой, которую предпочитал папиросам с кургузою куркой и пустым мундштуком. Не мигая, смотрел в недоступную вышнюю пустошь и думал о Нике: семь месяцев назад свалилось с неба ее последнее, московское и, показалось, студью отчуждения дохнувшее письмо. Да и в прежних своих письмах Ника была к нему дружески не холодна, соучастливо не горяча, прямо так и писала, ехидна: «Шлю горячий привет, но ты не обожжешься». Чем дальше, тем вернее представлялось, что «будь живым, пожалуйста», написанное ею, дышало той же взрослой женской жалостью, что и письма другим – многим, многим ее одноклассникам, воевавшим сейчас на пространстве от Черного моря до Полярного круга. Отвечала ему из одной нетяжелой повинности, понимания, как он нуждается в письмах ее, как нуждается каждый теперь в подтверждении своего бытия женским словом и взглядом. Отвечала ему, подчиняясь простому движению души – ставшей словно бы частью той женской и детской души, что писала любому и всем, кто на фронте: «Дорогой товарищ боец! Когда пойдешь в бой, бей немца насмерть!»