Катерина ищет в себе хоть какое-то беспокойство по поводу того, что ее задница попирает останки сотен грешников, чьи души, может, и сейчас горят где-нибудь в адской топке, хоть какую-то нервную дрожь от того, как Денница касается мертвой кости губами, вкус которых Катя еще помнит. Ищет и не находит. Всё это сатанинское позерство, красивости для устрашения смертных — лишь способ отвлечь ее от мыслей о главном.
О чем бы ни думать, только бы не думать об ЭТОМ, повторяет про себя Катя. Не думать, что она сама, собственной рукой благословила брак дочери с… кем? Или с чем?
Катерина еще не простила Мурмур (Мурмуру?) зубоскальства: «Зови нас сиблингами!» И пускай человечьи табу, спасающие род людской от вырождения, не нужны в мире сменных тел и извечных сущностей, табу эти язвят Катину душу.
Брат и сестра, слившиеся в поцелуе над тарелкой антипасти[59] под пьяный, бесшабашный рев гостей, заставляют Катю закрыть глаза. Ей хочется броситься вон из зала, зажав рот рукой, но она считает в уме, ждет, пока вой, и свист, и аплодисменты утихнут, чтобы разомкнуть веки, милостиво улыбнуться и глотнуть того, что ей наливают и вкус чего она никак не может уловить — то ли кислое колючее шампанское, то ли сладкий до одури шерри-бренди, то ли крепко наперченный томатный сок. Кажется, была еще газировка, квас и минералка. Все это она любит… любила в прошлой жизни. В этой она бы выпила кашасы. Или рому. Много, много рому аньехо, чтоб продубило насквозь, от глотки до зада, чтоб одеревенеть, точно лесная колода, и ничего уже не чувствовать, не сознавать.
Но в голову лезет не только близкое родство нареченных (и почему это слово до отвращения напоминает другое — «обреченные»?), вспоминается заодно и трудовая биография будущего мужа… Да мужа ли? Кто знает, что там, внутри маскулинного облика, напяленного поверх кудрявой овечки Ребекки. И если Ребекка, жертвенный агнец, обернувшийся паршивой овцой, способна перепортить все стадо, все поголовье, то что может этот…
Саграда смотрит на зятя, смотрит, не в силах оторваться. Тот словно издевается над дражайшей тещей: то подчеркивает, насколько он мужчина, набычившись, играет бровями, обращаясь к соседу по столу, играет мускулами, поднимая одну за другой заздравные чары размером с детскую ванночку, играет желваками на скулах, заряжая между глаз пьяненькому бесу, лезущему к невесте с губами рукомойником — то с нарочито жеманным видом копается в тарелке, по-бабьи поджимает рот куриной гузкой, слушая очередной тост, поправляет локон, упавший Деннице-младшей на щеку, с видом заботливой подруги. Это бесконечная череда намеков: могу так, могу и эдак. Не пытайся утрамбовать меня, андрогинную стихию, в свои жалкие человечьи правила. Которые к тому же меняются каждые полвека.
И вот это незнамо что заполучило себе мою девочку, стучит у Кати в висках. Ее и — о черт, черт, черт! — камень порчи, силу которого Катерине так и не удалось ни познать, ни покорить. Слишком быстро она отказалась от него, сбагрила, испугавшись, новорожденному нефилиму, а нефилима — старым богиням. Которые, если судить по тому, как они танцуют канкан на столе у стены, вовсе не так стары.
Хозяйка Камня давным-давно Денница-младшая, а не ты, уж она-то знает, чего хочет, нашептывает Саграде внутренний голос, словно Велиар вернулся обратно, в Катину голову, и снова шипит на ухо меткие гадости, точно зная, где надавить, где уколоть, где вонзить зубы. Хотя вот он, дух разврата, по-английски чопорный, аристократ преисподней, склоняется над плечом Люцифера, что-то шепчет своему господину на ухо, как всегда, называя того «хейлель». И пусть это значит всего лишь «утренняя звезда», Кате мерещится непристойность во всем: и в том, как волосы Денницы касаются щеки Агриэля, и в том, как владыка ада склоняет голову, улыбаясь чуть смущенно (смущенно? Люцифер смущен?), хрипло бормоча:
— Кедеш… — И древнее ругательство звучит в его устах почти ласково.
Блудня, злится Катерина. Это слово значит «блудня»! Тварь продажная, вот что такое ваш второй князь. И мы теперь родственники. Мы теперь со всей геенной огненной родственники.
— И с райскими кущами тоже, — заканчивает Катину мысль Уриил, чье место — самое почетное — бок о бок с Саградой.
Ангелу, видать, так же неможется. Сидит, крошит хлеб, лицо пасмурное. Ему-то с чего переживать? Не его же это свадьба, не его дети женятся между собой, отвергая все законы божеские и человеческие, не ему все вокруг кажется… испорченным: вино — кислым, хлеб — плесневелым, мясо — тухлым, а свадебный торт — окровавленным. Хотя, может, таким оно всё ему и кажется. Он ведь ангел, должен знать цену истинной чистоте. Если у истинной чистоты имеется цена.
— Цена есть у всего, — насмешничает, повернувшись к Кате, Агриэль. — Цена ангельской чистоты, например, моя дочка.
— Эби? — удивляется Катерина.
Пусть чертов аколит насплетничает про надменного хранителя эдемского сада сорок бочек арестантов, лишь бы ей, Кате, больше не думать о том, на скольких стульях одновременно она пытается усидеть. Говорят, на двух не усидишь. Катерина сидит как минимум на семи. Каждому греху — по трону.
— Эби, Эби, — с безмятежной улыбкой откликается дух разрушения. — Только всей вашей небесной рати моя девочка не по зубам. Вам не сделать из нее святую ни ложью, ни правдой.
— Твоя девочка не из того теста, из которого лепят святых, — злится Уриил. Волна гнева — не вялого раздражения в адрес непонятливого собеседника, а полнокровной ярости, жгучей, словно чили — кругом расходится по залу, хлеща о стены, как прибой о скалы.
— Тогда зачем ты пытаешься отнять у меня дочь триста лет подряд?
— Я всего лишь…
— Да-да, всего лишь зовешь погостить. В рай, на луга в звездах Вифлеема. Чтоб вернулась оттуда уже не моей — так же, как вот она к Люциферу. — Велиар тычет пальцем в Катю, заставляя ее отшатнуться. Уриил вскакивает на ноги, нагибается, упираясь кулаками в стол, и цедит по слогам:
— Она-не-тво-я!
— А чья? Дедулина? Предвечного отца то бишь? — взвивается костром Агриэль.
— Своя!
— Она моя. Моя. Моя, — повторяет дух небытия, впечатывая на каждом слове кулак в многострадальный стол — да так, что подпрыгивают, звеня в унисон, шеренги блюд и рюмок, салфетки взлетают белыми голубями и парят над головами гостей. А гости замирают, вилок до ртов не донеся, и вслушиваются, вслушиваются в спор неба и ада о женщине, верящей, что она свободна.
— Она мое семя, моя плоть и кровь! — бушует Белиал.
— А может, она семя, плоть и кровь мертвеца по имени Билли Сесил? — не уступает ни пяди Цапфуэль.
— Моё, — только и может повторить Агриэль.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});