— На.
Он взял и, поднося к самому носу, понюхал его.
— Духовитый! Хорошие кругляши печет немка… — одобряюще сказал взводный, — не иначе как в меду тесто катает да на смальце жарит.
Он помолчал. Утреннее горячее солнце играло на глянцевитой, твердой корке кругляша.
Взводный переломил его, засунул кусок в рот, долго, с наслаждением жевал и вдруг подмигнул мне:
— А ведь не скажи ты, Василь Григорьич, тогда германке эти самые слова, ни ввек бы она на тебя не взглянула!
— Какие слова?
Степь курилась далекими сизыми дымками. За буграми вставала пыль. Кони шли широким шагом, пофыркивая и горячась. Эскадронцы стихли. Чуть слышный говорок висел над колонной.
— Какие слова? — переспросил я.
— Германские. — И вдруг, что-то припоминая, взводный неистово закричал: — Эх… лех… дех!.. Кабы не те слова, не видать бы тебе, прямо скажу, германки.
Он вздохнул и продолжал:
— Ты, товарищ командир, в разных там гимназеях да музеях учился, академии, может, кончал. Я не сержусь, чего уж… А вот кабы не эти слова, быть бы королем Игнатенко!
Он доел кругляш и, круто повернувшись на седле, хрипло запел:
Эх, да расколися, сырой дуб,На четыре грани…
И казаки-эскадронцы, словно ждавшие запевки взводного, разом подхватили с коней песню, которую пели бабы по станицам.
А кто любит чужих жен… —
и весь эскадрон с ухмылкой глядел на меня, весело, любовно и ободряюще выкрикивая озорные, веселые слова песни, —
Того душа в рае!
Это пелось для меня. Это значило, что эскадронцы вторично чествовали меня — не как своего командира, а как представителя сотни, ухаря казака, молодчагу парня, выполнившего с честью весь несложный этикет казацкой любви.
Кони мягко ступали по пыли.
И, несмотря на то, что мы были на походе, что уставом не разрешается петь на линии огня, я молчал, слушая, как бесшабашно звенели казацкие голоса над тихой степью и как увлекшийся, примирившийся Игнатенко, размахивая плетью, дирижировал орущим эскадроном.
ИЗМЕНА
Повесть
I
«Вчера, 29 сего августа, на село Поплавино со стороны хутора Черкасова в 111/2 часов ночи был совершен налет банды атамана Стецуры, именующего себя начальником штаба «войск Иисуса Христа». Красноармейская застава и пост Особого отдела, всего числом 9 человек, перебиты».
«Сего 3 сентября в 31/2 часа дня конной бандой атамана Стецуры, в количестве 70 человек при 3 пулеметах на тачанках, разграблен хутор Веселый и подожжен полустанок Верхний Карамыш. Сведений о дальнейшем продвижении банды не поступало. Телефонная связь с полустанком до сих пор не установлена. От бронепоезда, вышедшего в сторону Верхнего Карамыша, донесений нет.
Комбриг (подпись)».
Фролов устало всматривался в уже дважды прочитанные строки, из которых сквозь высохшие чернила вставали разгромленные, подожженные села и пролитая кровь.
— Опять Стецура… Ты что-нибудь понимаешь, а? Гриш! — обратился он к смуглому, с глубоко ушедшими под лоб глазами человеку в кожаной куртке и серой барашковой кубанке.
— Чего ж тут понимать-то? Дело ясное. Опять бандиты зашалили. Значит, надо уничтожить их.
— «Надо»! Я сам, брат, знаю, что надо. Да как? Разве с теми измученными тремя сотнями разбросанных по уезду кавалеристов мы можем ликвидировать бандитизм? Пойми, Гриша, пойми, милый, нам самим бы удержаться в Бугаче, пока наши справятся с поляками и подойдут сюда.
— Эх, сказал! Нам, браток, не удержаться, а покончить с ними надо, да без чужой помощи, самостоятельно. И чем скорее, тем лучше, потому что все куркули и все кулачье городское, разинув глаза, ждут не дождутся сюда этого Стецуру с его волками.
— Ну да, ты рассказываешь то, что я сам знаю. Ты научи — как? Как ликвидировать бандита? Не идти же нам всем из города и гоняться за ним по уезду?
— Это не дело. Не успеем мы отойти и на двадцать верст, как Бугач будет занят Стецурой, и уже отсюда не скоро выбьешь его.
— Да, пока не разграбит все, не уйдет, — поддержал Фролов.
Председатель и начсоч[5] устало взглянули друг другу в глаза — и в этом взгляде прочли и тяжелую ответственность, и бессонные ночи, и сознание огромной опасности, нависшей над уездом.
— За неделю — четвертый налет, — вздохнув, прервал молчание председатель, вытягивая из печки дымящийся уголек и шумно раскуривая набитую махоркой козью ножку. — И все ближе и ближе они. Круг суживается. Агентура доносит об усиливающейся деятельности бандитов на окраинах и пригородных хуторах. Если мы помедлим с месяц, нас сожмут в кольцо — и тогда каюк.
Просипел телефон. Начсоч взял трубку.
— Да, ЧК… Говорит Бутягин. Слушаю. Что? Горит? Персияновка горит? Сейчас выезжаю. — И, передавая трубку вздрогнувшему Фролову, он глухо и коротко доложил: — Персияновку подожгли… Стецура… Наши отходят на Гашун. Сейчас еду туда.
Он на ходу схватил со стола пояс с пристегнутым к нему кольтом и уже из дверей, глядя в упор на принимавшего по телефону донесение Фролова, громко и раздельно спросил:
— Ну, а теперь ты тоже считаешь, что надо еще погодить?
Не отрывая уха от трубки, Фролов тяжело вздохнул и глухо, но твердо сказал:
— Действуй… Действуй, Гриша!
Через секунду Фролов, согнувшись над столом, что-то упорно и устало чертил на разостланной перед ним двухверстке.
За окном раскинулась черная ночь. По глухим, чуть освещенным улицам проносились конники, спеша к горевшей Персияновке.
II
Никанорова солома,Никанорихина рожь,Никанора нету дома,Никанориху не трожь… —
потряхивая на ходу трехрядкой, во всю глотку подпевал своей гармошке высокий белобрысый парень с плутовскими глазами и хитрой, лисьей мордочкой. Около него ковылял хромоногий мужичонка, еле поспевавший за своим веселым соседом. Несколько мальчишек шествовали в отдалении за этой парой, не сводя восхищенных взоров с гармониста.
— Добрые люди ще в церкви богу молятся, а эти ироды уже зенки себе самогоном залили! — сердито сплюнул один из мужиков, неодобрительно глядя на приближавшуюся группу.
— И где они его достают? — с завистью поддержал другой, разглядывая веселого гармониста и его не совсем трезвого спутника.