— Но как же конкурс? — почти закричал Коншин.
— Ваш директор заверил президиум, что никто из сотрудников не пострадает.
— Но он действовал незаконно! — воскликнул Коншин.
«Сейчас скажу, — подумал он тут же с похолодевшим сердцем. — Сейчас все скажу. И что с Врубовым невозможно работать. И что отдел надо перевести в другой институт. Левенштейн был прав, все решили без меня, и все довольны своим решением... Но почему Саблин молчит? Он должен сказать, что берет к себе наш отдел!..»
Но Саблин молчал, а какой-то работник аппарата гнусаво сказал, что «конкурс мог быть объявлен на основании постановления министерства» — он назвал дату и номер — и что «все сотрудники будут утверждены в течение десяти дней».
Теперь на Коншина смотрели с умиротворяющим, но и недоумевающим видом. Отдел будет восстановлен, что же еще ему надо?
— Вам мало гарантии президиума? — мягко спросил незнакомый академик с усталым лицом.
— Мне мало восстановления отдела, — зло скосив глаза, тихим голосом сказал Коншин. — Президиум не может дать гарантию в том, что после восстановления мы будем работать в благоприятных... Да куда там! Хотя бы в нейтральных условиях! Единственной возможностью спасения отдела является переход в другой институт. И не кажется ли очевидным... — у него сорвался голос, он справился, но с каждым словом говорил все громче, — что, прежде чем восстанавливать отдел, надо задуматься над тем, почему он был упразднен? Нанесено оскорбление — за что? Казалось бы, без всякой причины? О нет! Причина заключается в том, что для директора не имеет никакого значения научный успех любого сотрудника, любой лаборатории, если из этого успеха он не может извлечь выгоды для себя, связанной с премией или заграничной поездкой. («Ну все, пропал», — подумал он, посмотрев прямо в плоские, расширенные от бешенства глаза Врубова). Институт существует не для того, чтобы содействовать развитию науки, а для того, чтобы украшать существование директора. А наука!..
Он замолчал, и Врубов немедленно прохрипел что-то невнятное, вроде: «Прошу меня оградить!» Но Коншина не останавливали, напротив — слушали с неожиданным интересом.
— И до этого приказа, который граничит с преступлением, наш отдел существовал в атмосфере неприязни, нам отказывали в аппаратуре, не посылали на симпозиумы и конгрессы. Не говорю уж о других, более мелких придирках, отнимавших у меня как руководителя так много времени, что только к концу рабочего дня удавалось вернуться к делу. Мы не жаловались, мы работали. И когда мы были в разгаре работы...
Кржевский поднял руку.
— Простите, еще две минуты, — уже смело, полным голосом сказал Петр Андреевич. — Я готов положиться на благородство Павла Петровича. Но руководство Института в целом... Я имею в виду его заместителя Осколкова. Даже ребенку ясно, что президиум не может гарантировать отсутствие мнительности и незлобивости в характере этого человека. Отдел после восстановления попадет в условия несравненно худшие. Единственный выход — и я убедительно прошу рассмотреть эту возможность — перейти в другой институт.
Легкий шум прокатился по кабинету — многие члены президиума одновременно заговорили друг с другом.
— Но вопрос о переводе в другой институт не был поставлен и не обсуждался, — уже совсем другим, сдержанно-возмущенным голосом сказал Кржевский. — Павел Петрович, сейчас мы закончим, а потом я дам вам слово, — сказал он Врубову, а потом продолжал: — А пока... Вы, я полагаю, согласитесь с тем, что упраздненный и, следовательно, формально не существующий отдел нельзя переводить в другой институт?
...И дальше все пошло очень быстро. Кржевский что-то диктовал стенографистке, все пришло в движение, начался общий разговор, все вставали из-за стола...
— Вы свободны, — сказал Кржевский, и, уходя, Петр Андреевич слышал захлебывающийся голос Врубова:
— Прежде всего...
Коншин вышел в приемную и через открытую дверь увидел взволнованные лица Левенштейна, Ордынцевой, кого-то еще — собрался почти весь отдел.
— Ну как? Что решили?
— Они пошли навстречу нам и решили восстановить отдел.
— А как же насчет перевода?
— Надеюсь, вы согласитесь со мной, что формально не существующий отдел никуда переведен быть не может? — нервно смеясь, спросил Коншин. — Поехали ко мне, расскажу.
50
— Ты понимаешь, я никак не мог трезво оценить то, что случилось. Они приехали ко мне, я рассказал о президиуме, и Ордынцева оценила меня однозначно: «Вы не выдержали. Президиум выдал нас на расправу Врубову, он теперь всех сожрет, и сопротивляться поздно. Второй раз заявление об уходе подавать нельзя — это смешно. Второй раз вся Москва за вас заступаться не будет». Ты знаешь, это состояние, когда внутри все опускается, и все безразлично, и не хочется жить! Но я подумал о тебе: что сказала бы Маша?
— Обними меня. Вот так. Теперь продолжай.
— Левенштейн и Володя Кабанов стали спорить с Марией Игнатьевной, но в конце концов и Левенштейн сказал: «Отдел восстановили, а возможность провалить на конкурсе любого из нас подтвердили. Но ты все равно ничего сделать не мог. Формально президиум прав. Отдел упразднен, стало быть, перевести его невозможно». Я слушал и думал: «Нет, я виноват. Я не выдержал. Когда Кржевский сказал: «Вы свободны», я не должен был уходить. Мне помешала моя проклятая вежливость, я не в силах был кричать на старых усталых людей. А нужно было устроить скандал». Я думал: «Маша сказала, что скандал — это вещь». Потом, когда я вернулся домой, пришли мальчики, которых Врубов прислал в отдел, и один сказал: «Петр Андреевич, считаем своим долгом заявить, что мы всецело за вас». И оказалось, что приехали многие, но не решаются войти, не зная, в каком я состоянии. Я выбежал к ним, позвал и с той минуты почувствовал, что, хотя ничего хорошего не произошло, меня вроде бы никто не винит. Когда я рассказывал, мне смертельно хотелось только одного: чтобы они сказали, что ничего большего я сделать не мог. Почти невозможно было объяснить, что мне мешала вежливость, и я боялся, что как раз это го-то и не поймут. Но, кажется, заметили и поняли, только одна Мария Игнатьевна фыркнула: «Жаль, что там меня не было». Потом начался разговор, в котором все, хотя и по-разному, согласились, что ничего большего я сделать не мог. Конечно, жизнь будет теперь нелегкой. Врубов найдет возможность отплатить, но к трудностям не привыкать, они были и будут. Но потом, когда все разошлись, я почувствовал, что схожу с ума. Предал я их или нет? Была ли возможность переломить ход президиума? Я не мог оставаться один, хотел позвонить тебе, но было три часа ночи, а я знал, что завтра у тебя трудный день. Пошел в ванную, посмотрел на себя в зеркало и, ты знаешь, удивился: таким я себя еще никогда не видел... Ну хватит об этом. Еще ничего не кончилось. Поговорим о другом.
— Так тебе понравились Поповы?
— Да, и особенно Ирина Павловна. У нее становится нежное лицо, когда она слушает музыку.
— Жаль Верочку.
— Да. Она терпелива?
— Очень.
— Тогда все будет хорошо. Дело в том, что Георгий Николаевич просто нужен Кременецкой. Она даже желает ему добра, ведь она, В сущности, человек хороший. Но потом, когда он станет ей не нужен...
— Ты думаешь, станет?
— Не сомневаюсь. Ты бы слышала ее выступление на институтской конференции. Она далеко пойдет.
— Но как же Георгий? Неужели он не понимает?
— Может быть, догадывается. Но он человек, у которого нет представления о тайной цели. Он обманывается в ней, потому что не в силах поставить себя на ее место. Она кажется ему однозначной, а между тем его лаборатория, в которой она стала теперь полной хозяйкой, для нее только ступень, начало.
— Знаешь что? Пойдем погулять.
— Не поздно? Девятый час. И завтра у тебя трудный день.
— Наплевать! И знаешь куда? В лес. Не боишься? По моей любимой просеке.
— Не заблудимся?
— Я найду ее с закрытыми глазами.
51
День был теплый, но ветреный, когда они вышли, еще гнулись тонкие осинки на поляне, за которой начинался лес, а с кленов медленно, нехотя слетали первые листья.
Маша рассказывала, Петр Андреевич слушал ее, бессознательно отмечая в сумерках знакомые места.
— Родители постоянно ссорились, мать, не выдерживая, вцеплялась ему в волосы, он отталкивал ее так, что она летела в другой угол комнаты, и, плюнув, уходил. Причину этих ссор я поняла очень рано — каждый раз упоминалось новое женское имя. Но были и другие причины, из которых главная заключалась в том, что мать была как бы рождена для страданий, а отец — для счастья, которое выражалось в том, что он любил подчинять и подчиняться. Водку и женщин он тоже любил, но это была мелочь, не стоившая серьезного внимания, а главным в жизни было исполнение правил, обязательных для граждан. Он работал в райисполкоме. Правила были записаны где надо, и он наслаждался, наблюдая, чтобы они не нарушались.