— Если что нужно — пиши.
Главинж говорил коротко. Он как бы телеграмму читал:
— А если к весне меня скрутит — вызову. Прилетай. Про проезд забудь. Все расходы на меня.
У самолета он крест-накрест расцеловался со стариком. Надо бы начальнику за прием хоть слово, хоть спасибо, Якушкин же только кивнул — говорливость, в эти дни и без того в старике чуть теплившаяся, совсем иссякла; он почти не слушал: тихо и знакомо подступала полоса полного молчания.
Стюардесса, незамечаемая, долго стояла возле него с конфетками. Самолет ухал в воздушные ямы, был переполох, и уняли чью-то истерику, а Якушкин сидел, как сидят в троллейбусе, невидящий и горестно погруженный в свое. Он прибыл в Москву молчащим. Была ночь. У него бы хватило денег на такси, но в голове что-то не сработало, не сообразил; поволновавшись, как же тут быть и что делать, старик пошел пешком. Такое бывало. Он деревянно-быстро шагал по ночному городу, нюхом ли, спинным мозгом определяя верное, в свой район, направление. Он шел три с лишним часа, по дороге он потерял шляпу.
Во флигельке он понял, что спешил, и понял, зачем спешил, — он лег на топчан, почти сразу же одиноко подвыв, потом застонав, как подвывал и стонал в полосе молчания. Ночь за ночью стонал он, днем же спал. Как особенность или, может быть, как конкретность к его стонам в эти ночи был примешан конфуз; ему было совестно; старик упрекал себя в тщеславии и чуть ли не в зазнайстве. «Высоко взлететь захотел?. К сильным потянуло, а?» — бубнил он себе с укором, выстанывая боль.
Ударили летние дожди — Якушкин лежал на топчане, тихонько выл, легкие капли мотало в окне ветром. На другую ночь дождь стал плотнее, злее, и за окном его уже не мотало. С утренней электрички пришли Молокаевы — ввалились во флигелек, мокрые и отряхивающиеся; они уже знали о появляющемся свете в его окнах.
Особенно успокаивала Якушкина перекладка паркета или же покраска, всякая. Работал он тщательно, не постанывал да уже и не корил себя, думая — ни о чем. Клавдия Молокаева пришла, кажется, в обед; толстая, увядшая, грубая баба — такой Клавдия была сейчас, — она вошла, хлопнув входной дверью, и пушечно бухала сапогами по пустой и гулкой ремонтируемой квартире. «Эй!..» — окликнула.
Она увидела газеты на полу и брошенное пальтецо. Увидела кастрюльку и чайничек, а также почерневший его кипятильник с длинным шнуром. Пройдя дальше, увидела Якушкина: он стоял у подоконника и красил рамы, в руке — небольшая пучковатая кисть. «Паркету несколько мой мужик велел подбросить — вот. И гвоздочков — слышь, Сергей Степаныч…»
Клавдия бухнула паркетины на пол; подошла ближе:
— И бери с них рублей сто, не меньше. Чего ж они каждый раз обсчитывают как маленького? И Сашку прошлый раз обсчитали!
— Ага.
Она стояла и сбоку смотрела, как медленно и ровно водит он кистью. Жаль мужика, какая была мощь и какое ж ухарство. Она задержалась взглядом на серой его седине, тихонько прикоснулась пальцами к его шраму, спросила: «Больно ли, Сергей Степаныч?» Он, однако, не ответил, не вышел из какой-то долгой своей мысли, и тогда Клавдия Молокаева по-бабьи закапала слезами. «Сережа, — она попросила (и все капала и капала), — о чем думаешь, скажи, а?» Она ткнулась, неловко прижалась лбом к его шее, а он стоял, медленно помаргивая и держа кисть на отлете, оторванный от дела. Так и стояли. С кисти капала на пол краска.
— Хотела ж я ее похоронить. Как хотела!.. А времени не было, — оправдывалась Клавдия, вдруг вспомнившая.
Она быстро-быстро заговорила о Маше — о жене Сергея Степановича — и о том времени, когда времени не было. Клавдия тогда забегалась, совсем забегалась, вот тебе крест, совсем забегалась, потому что дети болели, да работа, да и Молокаев как раз из заключения возвращался, чуть ранее Якушкина, а Маша вдруг умерла, так и сожгли, бедную, и прийти-то к ней не придешь; если в на могилку, Клавдия обязательно бы к ней приходила, в праздники или пусть в будни.
Выговорившись, Клавдия спрятала платочек, потом вынула, и опять высморкалась, и опять спрятала, а он как молчал, так и молчал.
На пороге, уходя, уже оглянувшись, она крикнула:
— Ушла я, Сергей Степаныч… Так ты ж смотри — возьми с них не меньше ста рублей. Ну, хоть девяносто возьми! — И ушла, хлопнув дверью.
Якушкин размеренно водил кистью по оконному переплету, вяло раздумывая, почему Клавдия сегодня говорлива и с какой это стати мешала ему работать. Он тихо и ласкающе, повторив движение ее руки, притронулся к шраму. Зуда не было. Но желание потрогать бугорки шрама, хотя и осторожно, возникало.
2
К этому времени Коляня оглянулся, — оглянувшись же, увидел, что он, вместе со своим Якушкиным, далеко не одинок. На народную медицину возникала мода. Газеты непременно отводили колонку, журналы — статью, и даже по телевидению в пользу трав и иных дремучих средств выступали самые титулованные медики. Становилась иная пора. На службе и дома, в застолье и в городском транспорте люди все больше говорили о здоровье.
Однако хваленое чувство локтя оборачивалось, кажется, противоположностью, и уже сотня собратьев по перу, публиковавшихся там и здесь, теснила, пусть невольно, Коляню.
Старый знахарь мог взлететь именно на волне; Коляня, торопящийся, допускал теперь разделение: пусть Якушкин, постыдно прохлопавший главинжа, врачует своих несчастненьких старух, Коляня же сам собой и в параллель будет делать ему имя, вкрапляя в статейки хотя бы фразу-две. Присутствуя на всякого рода симпозиумах, коллоквиумах, конференциях, Коляня непременно заговаривал о народной медицине — Коляня считал, что именно он (у него оспаривали три собрата) выкопал ходкое это выражение в старой, полуистлевшей брошюре; он ввел его в обиход заново. Он повторял и фамилию, чтобы въедалась в их мозги: Якушкин… Якушкин… Якушкин… Коляня выступал, где только просили. И где не просили, он тоже выступал: хочет выступить журналист такой-то — и Коляня выходил бодрым шагом, а люди, сидящие, лениво вперялись и лениво думали: чего это он? Коляня же говорил, увлекающийся и азартный; при этом о них, сидящих вокруг, слушающих, он вовсе не думал, ни о них, ни о себе, ни о последствиях, это и называлось — гнать волну.
Каплей в море, Якушкин мог остаться незамеченным — кругом уже кишели платные йоги, доморощенные иглоукалыватели, наложители рук, телепаты, и к ним, их оправдывая, люди ходили, интересовались, платили рубли. Пора, как и всякая пора, сопровождалась модой. Узости своей и отчасти якушкинской побаиваясь, ревнуя, Коляня бегал от знахаря к знахарю — отсеивая (мысленно) шарлатанов. Он отыскивал достойных. Он отыскал троих.
Микробиолог Суханцев, лечивший сердечнососудистые заболевания.
Сращиватель костей ног и рук Шагинян, врач-гомеопат.
Караваев, без образования, врач-самоучка, якушкинского типа.
Все трое, собирая людей у себя на дому, врачевали бесплатно, что для выискивающего Коляни казалось признаком пусть внешним, но немаловажным. Все трое были говоруны. Все трое проповедовали добро и чуткость к людям как подоснову исцеления. Именно их Коляня стал посещать. Сменивший ревность на интерес, Коляня вел записи, следя за их практикой, — теперь и о них он, торопливый, говорил всюду.
Особенно же следил он за врачеванием Якушкина: старик пахал в поте лица, как никогда много. Знахарь, надо полагать, находился на самой вершине своей судьбы. Одни только июльские записи Коляни выглядели так:
«Колесов М. Т. — полиартрит. 1912 г. рождения. Недельное говорение Якушкина (ночью тоже). Растирки… Полное исцеление к концу третьего месяца…
Ляховская А. К. — одышка; ночные страхи; нервные приступы; коронарная недостаточность… 5 суточная непрерывная беседа. Голодание… Больная приведена в норму. Продолжает посещать…
Жуков Л. А. — трофические язвы. Потрясение организма неожиданным и длительным голоданием по якушкинскому графику… Язвы закрылись. Продолжает посещать…
Игушев М. М. — астма… Полное исцеление».
Ночной гений — более определенно назвать и выразить Коляня, пожалуй, не сумел бы, знахаря из знахарей (других) выделяя. Это относилось исключительно к Якушкину. Не исчерпывая, это было якушкинской особенностью — никак не характеристикой.
Спустившиеся — этаж за этажом — вниз, якушкинцы после шестичасовой беседы пока еще шли гурьбой, горсткой, как бы опасаясь и боясь отойти от старика хотя бы и на шаг. Но, конечно, прощались, рассасываясь понемногу в ночи: этот вправо, тот влево. Их оставалось трое, ну, четверо, стиснувшаяся и поредевшая горстка, и в середине старик, тихо бормочущий себе под нос, как бормочут придурки. Иссякая, он что-то еще бубнил, неиссякший, вышевеливая невнятно губами обрывочные слова. Пустеющая улица. Одинокие прохожие. Вдруг став посреди пустой улицы, старик бормотал: «Ребенок где-то плачет…» — и вел глазами по ночным окнам высоких домов, как бы всматриваясь. Однако никто не слышал — только листья скреблись в тишине по асфальту, подгоняемые дохленьким ветерком. И конечно, становилось неловко за старика, за его такие вот многозначительные вдруг остановки и озиранье домов — все тоже приостанавливались, трое, ну, может, четверо, как бы веря ему на слово. Приостановившись, вслушивались. Кто-нибудь из них говорил, вежливый, или просто кивал: да, мол, плачет… Проехал троллейбус — скрылся, и шорох шин, надолго оставшийся в ушах, означил именно ночь и тишину. Постояв из вежливости, вся горстка страгивалась с места и двигалась дальше. И тут только в затаенности ночной улицы явственно слышался плач ли, крик ли детский. «Аа-ааа…» — пронеслось и стихло. Где-то вверху. В одном из высоких домов. Оторопь, охватив, отпустила, старик же пробормотал: большой, мол, город и частые слезы, — бормотал, бубнил, шел дальше, и они рядом, локоть к локтю, все трое или четверо.