Хальдер добавил, что к краскам это имеет особое отношение. Кончик кисти словно светится, дрожит, будто магнетически заряженный кончик иглы.
— Краски — пористые вещества, они как тонкая губка, пропитанная чем-то невидимым. Зафиксированные на холсте в приданной им форме, равно как звуки в буквах на листе бумаги, они в свою очередь сами становятся формой, наполненной невыразимым содержанием. Но художник творит не в одиночку; взгляд зрителя, рассматривающего картину, обогащает ее. Картины таким образом дозревают. Поэтому так важно для нас, кто их приобретает и у кого они хранятся.
По мнению Хальдера, картины — наибольшая ценность в доме, и их нужно спасать при пожаре в первую очередь, а может, вообще только их, как прежде ларов — покровителей домашнего очага. Кому известно, какое влияние оказывали картины, висевшие в рабочих кабинетах, торжественных залах, в комнате женщины, ожидающей ребенка? Одни из них пребывали в домах со скромным убранством, другие во дворцах, а третьи предназначались только для церкви; как грустно было смотреть на них в музеях. Прекрасно, если картины становились священным изображением и от них исходила чудотворная сила. То была магия представшего взору идеала, сила которого во все времена, начиная с наскальных изображений охотников в пещерах Пагоса, всегда оставалась неизменной.
Луций сказал, что к этому, пожалуй, присоединяется еще и само время — дух эпохи, в которую создано творение. Существуют ли правила, согласно которым талант живописца определяется как соотнесенный с современностью, или нет?
— Если народилось сильное дарование, то оно неизбежно найдет для себя тот стиль, что придется ему по вкусу, и будет даже, пожалуй, формировать его. Дух времени оседает в человеческих характерах. Металл и чеканка взаимозависимы друг от друга. Первое связано с тем, что вечно, неизменно, второе — с часом, когда родился художник. Поэтому он ощущает сначала заложенное в него дарование вне конкретных форм и образов и только потом найдет средства и способы его реализации. Шедевр рождается тогда, когда вечное становится содержанием временного, заполняет его, как вино бокал.
— Но как же можно не учитывать форму? Без нее нет движения, нет стиля. Отличительным знаком художника как раз и является то, что он постоянно-извечное познает все в новых, невиданных до него формах. Неожиданность такого открытия не только несет на себе печать времени, но и важно по сути.
Возражение поступило от Сернера, который, как всегда, настолько отсутствовал, что остальные едва ли принимали его в расчет.
Луций разглядывал бледное бескровное лицо, на котором словно зашевелилась потревоженная паутина, оно все как-то заострялось, когда мозг рождал новую мысль. Очевидно, Сернер знал гораздо больше, чем говорил или хотел сказать, — то и дело видна была происходящая в нем концентрация усилий, сосредоточение на объекте.
После окончания учебы философ вел страннический образ жизни, много путешествовал, вложив в это доставшееся ему в наследство небольшое состояние. Потом он обнищал и начал бродяжничать на Виньо-дель-Мар, где его видели полуголым среди пастухов, рыбаков и виноделов. Он спал в их хижинах или под рыбачьими лодками и пил с ними у костра, где жгли старую лозу, из пузатой глиняной кружки или тянул через трубочку вино из козьего бурдюка, обнимая его, как лучшего друга. На Виньо-дель-Мар частенько видели подобных гостей; народ потешался над ними, видя в них наполовину шутов, наполовину пророков. Луций тоже встретился с ним там, в «Каламаретто», далеко за полночь. Они пили и болтали, пока над Кастельмарино не взошло солнце, и Сернер развернул тогда перед ним свою систему взглядов, сильно пьяный, он говорил, однако, в высшей степени убедительно и заразительно, как тому способствует вино.
Его система называлась монантропизмом и сводилась к учению, что существует только один человек, а мы все — его отражения.
Вскоре после того Луций рассказал Проконсулу об этой встрече — больше чтобы позабавить его. Но тот остался серьезным и сказал, что, может, имеет смысл привлечь этого чудака на свою сторону и проследить, как он будет развиваться.
Вот так Сернер и оказался в вольере и жил здесь, целиком отдаваясь своей работе, которую он время от времени прерывал ради длительных застолий на островах. Костар тем временем вновь наполнил бокалы и протянул философу для его трубки палочку из раскаленной термобронзы, которая, пылая, лежала на керамической тарелочке.
* * *
Ортнер, следуя правилу, выработавшемуся на их пирах-симпозиумах, предложил:
— Давайте побеседуем на тему, что такое «миг счастья», и послушаем каждого, кто что об этом думает. Начнет де Геер.
Луций задумался на какое-то время, глядя в свой бокал. Потом осушил его и начал:
— Счастье для меня — нечто чистое, как бы девственное. Скажем, я завладел кладом — счастливым был бы для меня миг, в который я узнал, что клад полностью мой, хотя я не могу им еще распоряжаться. Это как бы состояние потенциальности счастья, ожидание сбывающейся иллюзии. Непременным признаком его является белый цвет — символ чистоты. Белые поверхности настраивают меня на мажорный лад — снежное поле, нераспечатанное письмо, белый лист бумаги, лежащий в ожидании на моем письменном столе. Скоро я покрою его знаками, буквами, лишив белизны.
Когда можно что-то начать, начать совсем заново — какое это изумительное чувство! Знать, например, как много всего на свете непознанного, скрытого, тайного. Счастье — это пора детства и возвращение этой поры. Мы вступаем в жизненные битвы, и все резервы сил еще при нас. Это потом поражение за поражением гасят мечты о победе.
Когда я думаю о часах, счастливых для меня, то представляю себе белые города на краю пустыни, порты по ту сторону Гесперид, в которых я высаживаюсь под чужим именем. Ни по одежде, ни по документам нельзя определить, кто я. Следы на песке легко стираются. Они исчезают, как борозды на воде от корабля, доставившего меня туда. Я знаю только имя агента и найду его вечером в одном из темных проулков. До того момента день, как таинственный подарок, принадлежит мне. Тонкие нити, привязывающие нас к привычкам, будням, обязанностям, порваны, и наступает полная свобода, как в самых сладких мечтах. Я проведу один день как бы по ту сторону закона, словно у меня на пальце волшебный перстень, который сделает меня невидимкой. И я понимаю теперь внутреннее ликование той самой крошки[25] — меня тоже охватывает радость, что никто не знает моего имени, и я ощущаю неотвратимость надвигающегося на меня искушения.
Словно я выпил крепкого вина, наглотался индийских наркотиков — так неузнаваемо изменился мир. В той мере, в какой я лишаюсь воли, активности, возрастает их власть надо мной. Я сижу за столиком, завтракаю, и темнокожий мальчик-слуга наливает мне кофе. Разглядывая его улыбку, блеск его глаз, я осознаю, что я здесь один из незнакомцев, которых он обслуживает ежедневно. И ему тоже известно, что я — его судьба. Мы как бы одновременно и вместе, и порознь; весело и есть над чем задуматься. Я мог бы сейчас разрушить стену между нами, осыпать его подарками, посадить к себе на колени, открыться ему, сказав, что мне известны все его желания и мечты, о которых он сам не догадывается. Но я молчу, воздерживаюсь от соблазна и множу тем самым свою власть.
Это — увертюра дня, за ней — бродяжничество: по гавани, базарам и кварталам с узкими улочками. При виде людей, кишащих там в великом множестве, мое веселье растет. Чем меньше мне известны их имена, дела, их язык, тем яснее проступает тайный смысл всего. Они словно светятся изнутри. Солнце поднялось и стоит в зените и вот уже вновь клонится к морю. Время делается легким, не причиняет боли; картины и образы приветливо выстраиваются в один ряд. Люди живут во мне; я знаю их мысли, дела, сочувствую им в их страданиях.
Световая энергия накапливается, сказывается ее действие, как на обоях, где выгорает рисунок. Я отвечаю выстроившимся образам, рассылаю свои импульсы, как зеркальные отражения. Взор лучится солнечным светом, мир — словно зал, заполненный образами. Они становятся мелодиями, которые я сочиняю; счастье, испытываемое художниками, поэтами, любящими, становится мне близким и понятным.
* * *
— Счастье заключено в иллюзии, — продолжил художник, — и его исполнение равносильно его смерти. Что удерживает нас при виде зрелого плода в яркой зелени листвы от того, чтобы не сразу протянуть руку и сорвать его? Мы стремимся продлить напряженное ожидание счастья.
Я вспомнил встречу с Каролиной, наше первое свидание. До того мы виделись только в компании. Задолго до условленного часа стоял я на мосту, неподалеку от маяка. Я написал ей безумное письмо и прекрасно осознавал всю абсурдность своего положения. Однако сильнейшее напряжение увеличивало мои силы, я был словно охотник, который опасается обмана зрения, когда поджидает пугливую, неслышно пробегающую дичь.