На железнодорожной станции, куда Федор и Таня вышли к полудню, ему удалось посадить ее, вернее, втолкнуть в пассажирский вагон. Теперь она разревелась и все выкрикивала свой московский адрес: «Новослободская, семь... Новослободская...» Ее со всех сторон стиснули в тамбуре, она высовывалась из-под локтя какого-то высокого старика, растрепанная, с мокрыми дорожками на щеках от слез, смешавшихся с пылью. А Федор бежал рядом с вагоном, набиравшим скорость, и совал ей в руку хлеб и сало...
Так и началось и так, больше чем на десяток лет, оборвалось их знакомство. Орлов и себе не сумел бы объяснить, почему эта девушка — не бог весть какая красавица и умница (а он к своим тридцати годам повидал уже кое-что в жизни, побывал в столичных городах, отдыхал на курорте в Крыму, да и у себя в селе не мог пожаловаться на женское невнимание), — почему именно она, доверчивая и беспомощная, навсегда обосновалась в его душе. Может быть, так случилось потому, что и сам он, молодой, в расцвете сил мужчина, нуждался в те первые дни страшной катастрофы войны в доверии и поддержке, — он, как и все, слишком многое безвозвратно терял — и его самого странным образом укрепила эта чужая вера в его силы и поддержала эта чужая беспомощность. Так или иначе, но он помнил о доверившейся ему девушке во все дальнейшие годы; несколько раз он писал ей из армии и, не получив ответа, объяснил ее молчание тем, что она, вероятно, эвакуировалась из Москвы, — он платил доверием за доверие. И когда ему приходилось особенно трудно, в часы наибольших опасностей и страданий — перед атакой, или в госпитале перед операцией (ему собирались ампутировать руку), или — что было еще ужаснее — в немецком плену, ожидая в карцере порки за побег, или в ночь перед повешением за второй побег (его спасла случайность: охрана попросту позабыла о нем — шли уже последние дни войны), — он, Орлов, возвращался мыслями все к той же девушке из заколдованного леса под Пуховом. Она поселилась в его тосковавшей памяти там же, где жила память о родном селе, о матери, проводившей его до калитки, вцепившейся пальцами в кривоватые стойки плетня, о тихих морозных рассветах на зимней охоте, о праздниках — и первомайском и храмовом, престольном, когда он, в чистой рубахе, в новом пиджаке, выбритый до сияния на скулах, выходил в полдень на улицу, где уже играл баян; о кинокартине «Чапаев», которую он смотрел несчетное число раз, о своем слесарном инструменте, что дожидался в чуланчике его возвращения, о школе, о детстве, о засевших в голове, малопонятных и дивных строчках:
У лукоморья дуб зеленый,Златая цепь на дубе том...
Словом, девушка-подберезовик слилась, соединилась с тем, что было содержанием, красотой и богатством всей жизни Орлова, что и в смертном одиночестве приманивало жить.
После окончания войны, выйдя из лагеря на Колыме (куда он был отправлен за то, что ударил бессовестного лейтенанта, подозревавшего в измене всех, кто уцелел в немецком плену), он вскоре приехал в Москву; на нем был тесный, не по росту костюм, солдатские, подбитые железом ботинки и на лацкане пиджака — возвращенный ему орден Красного Знамени. Позвал Орлова в столицу, пообещав работу и жилье в общежитии, один из его фронтовых друзей. И Федор Григорьевич не долго раздумывал над этим приглашением, тем более что в родных местах никого почти у него не осталось — старики жили с его старшей замужней сестрой далеко за Волгой. Поначалу он, однако, не собирался как будто разыскивать Таню, здравый смысл противился желанию повидать ее — слишком уж непродолжительным было их знакомство и слишком долгой разлука. Прошел месяц и другой, прежде чем он, не совладав со все возраставшим искушением, набрался духу и отправился на поиски. В домоуправлении на Новослободской, семь, ему сказали, что Татьяна Павловна Жукова давно уже выбыла и проживает на Таганке; с Таганки его послали на Земляной вал, и здесь наконец-то в маленькой, заставленной старой мебелью, увешанной картинами квартирке на втором этаже ветхого, деревянного дома Орлов вновь, спустя тринадцать лет, встретился с Таней.
Она мгновенно вспомнила его, обрадовалась, усадила пить чай, расспрашивала и сокрушалась, слушая его скупые ответы, познакомила его со своим шестилетним сыном. А у Орлова было такое чувство, точно только теперь, в этой незнакомой чужой квартирке на Земляном валу, окончились его тринадцатилетние скитания — он словно бы все годы шел сюда, маршировал, полз, убегал, прорываясь сквозь бесчисленные преграды. И его потрясло сознание: пробился, дошел, несмотря ни на что, через все сто смертей...
Таня изменилась, конечно, а все же и в этой тридцатилетней женщине с золотым колечком на пальце, подрисовывавшей глаза, красившей в розовый цвет ноготки и не заплетавшей больше волосы в косу, он узнал девушку-подберезовика — смешливую, быструю, бойкую, легко грустневшую и так же легко утешавшуюся. Она лишь предстала перед ним в новом, может быть, даже более прекрасном обличье — взрослой женщины. Вскользь и как-то не додумывая до конца, будто о чем-то не столь уж важном, думал Орлов о ее двух замужествах — он ведь ни на что, собственно, не претендовал и ничего, казалось, не добивался. С ее мужем-художником ему так и не привелось познакомиться, — муж Тани лечился в санатории.
Во второй раз Орлов пришел к ней перед отъездом из Москвы — он завербовался на дальний Север, на строительство. И они опять расстались — на три года с лишним... А вернувшись и вновь придя в квартиру на Земляном валу, Орлов застал Таню в горе — она похоронила мужа.
И с этого момента он стал о ней заботиться, довольствуясь тем, что получил такую возможность — заботиться. Он и сам был уже не тем тридцатилетним парнем, что в июньскую ночь сорок первого года ушел навсегда из своего села, он тоже изменился — и внешне: тридцатилетние мужчины называли его теперь отцом, — и внутренне Орлов не то чтобы состарился, — он и после всего выпавшего ему на долю был еще крепок, мог много работать, обладал завидным аппетитом, хорошо спал, — но он утратил какую-то активность надежды: он не ждал больше никаких перемен для себя. Нет, он не отворачивался от жизни, он был еще очень здоров, но в нем созрела убежденность в ее неуступчивости, в ее суровости к людям — он сделался терпеливее и тверже, научившись, в свою очередь, не уступать. И — одинокий, не успевший обзавестись семьей, четырежды раненный, с рубцами от фашистских плетей на спине, с единственным фанерным чемоданом, в котором умещалось все его имущество, — он не искал теперь большего, чем самое обыденное. День, прожитый в покое, хороший разговор с приятелем за чаркой водки, поездка в воскресенье за город на своем мотоцикле, — чего еще он мог желать?! И он был благодарен судьбе за одно то, что она в конце концов привела его так близко к Тане. Не реже раза в неделю, а потом и чаще он являлся к ней, приглашал в кино, вызывал врачей, когда она хворала, починил ее древнюю мебель, переклеил обои, ходил с ее сыном покупать школьную форму, притащил к ним однажды телевизор, а 8 марта дарил Тане парфюмерные наборы. В тот период московской жизни он водил туристские автобусы, прилично зарабатывал, а кроме того, у него оставались еще деньги, привезенные с Севера. И овдовевшая Таня не смогла долго противиться его бескорыстной щедрости...
С ее сыном, Виктором, у Федора Григорьевича установились отношения, которые на дипломатическом языке называются невмешательством во внутренние дела. Виктор вообще рос замкнутым, не по летам развитым, радовавшим Танино сердце школьными успехами, но неласковым и как бы даже равнодушным к матери, — она заметно робела перед ним. И, вероятно, она почувствовала бы себя совершенно одинокой и совсем старой, если б не Орлов со своим верным, не менявшимся с годами служением ей. Признательная ему больше всего за то, что с ним она по-прежнему сознавала себя женщиной — любимой и почти молодой, — она первая заговорила о женитьбе. Как-то, когда они в субботу вечером сидели у телевизора, она сказала:
— Давайте всех насмешим и распишемся... если это вас не пугает.
Ей уже было недалеко до сорока, ему перевалило за пятьдесят... И он только кивнул с растерянным видом — выговорить он ничего не смог. На него свалилось счастье — ну конечно же счастье, исполнение многолетнего, тайного желания, в котором он и сам себе опасался признаться! — но чувство счастья было настолько непривычным для Федора Григорьевича, что в первую минуту он его не распознал. Он очень давно уже примирился с тем, что разминулся со счастьем и что его удел — это постоянная борьба за насущно необходимое: за пищу, за одежду, за крышу над головой; на войне, в плену, — борьба за жизнь, — где уж там было думать о счастье?! А когда наконец пришли и победа, и пропитание, и крыша, и свобода, — он уже как бы опоздал для счастья... И Орлов, сидя в тот вечер у Тани, глядя в ее смеющееся лицо, испытал полное смятение. Его немота продолжалась так долго, что выражение Таниного лица изменилось, улыбка ее стала напряженной, она покраснела, потупилась. И тогда, превозмогая невольный, странный стыд, Федор Григорьевич проговорил: