В стране далекой юга,
Там, где не злится вьюга,
Жил- был красавец,
Джон Грей, испанец,
Нравом лихой повеса,
С мышцами Геркулеса,
Храбрый, как Дон Кихот…
У него была жена, такая худая и черная, словно ее только что выпустили из Освенцима, где она просидела всю войну, и двое мальчишек-близнецов, лет десяти, чистеньких, облатанных, робких и забитых. Они никогда не играли ни с кем из нас, не бегали, не лазили в чужие сады; не помню, слышал ли я когда-нибудь, чтоб они смеялись. Им было лет по десять, но они казались нам маленькими старичками. Когда темнело, они брали у Данилы тележку на двух колесах с литыми резиновыми шинами и отправлялись вместе с матерью на базар. Они разыскивали возле какой-нибудь забегаловки вдрызг пьяного Фильку, взваливали его на тележку и везли домой — мать толкала тележку, а пацаны с двух сторон поддерживали отца, чтобы он не свалился. И пробирались они самыми темными переулками в объезд, как будто в городе можно было найти хоть одного человека, кто не знал бы Фильку, как будто они от позора, от людской молвы укрыть его хотели, и тележка дергалась на выбоинах, а Филька глухо стукался о днище головой.
На этом обрывались мои воспоминания, они были непосильны для меня, а старик все говорил и говорил, неторопливо, но безостановочно, и умолкал он только тогда, когда в палату входил кто-нибудь посторонний; доктор, тетя Даша, мама… Но потом они уходили, и опять липли ко мне, как репейник к собаке, его слова про великомучеников, про угодников и святых, и я даже не заметил, как начал вслед за ним чуть нараспев повторять молитвы, а по ночам мне мерещились страшные хвостатые черти. Они раскачивали меня и кидали на сковородку, в кипящее подсолнечное масло, и я орал, заходясь от боли, а сверху, из облаков, на меня поглядывал сам бог — дряблый, верткий старикашка с огромным скособоченным носом и круглой бородавкой, из которой кисточкой росли длинные седые волосики, и сердито грозил мне иссушенным пальцем с обломанным ногтем.
Видно, что-то очень плохое начало со мной происходить, потому что в нашу палату зачастили врачи, и мама еще чаще плакала, сидя после работы у моей постели, и Самсон Аполлинариевич все утешал ее — такой свойский, такой домашний старичок. А потом тетя Даша, заподозрившая неладное, подслушала за дверью, как я вслед за ним тоненьким голоском распеваю: «Так страшно на этой земле, возьми меня, боже, к себе…» И как же она хлестала его мокрой тряпкой по морде, этого старичка, и как он верещал дурным голосом, пока сбежались сестры, врачи и увели тетю Дашу из палаты!.. Любо-дорого вспомнить сейчас, как она его хлестала!..
Самсона Аполлинариевича Евзикова к вечеру перевели в другую палату, больше я его никогда не видел. Но я еще долго бредил чертями, и богом, и его разговорами о сладости смерти, о людской жестокости и несправедливости, и они разъедали мне душу, как ржа железо…
43
Мы выходим во двор, и веселое желтое солнце слепит нам глаза. Вчерашняя метель накидала на крутой скат крыши снега, и теперь он ежится под прицельными лучами и стекает длинными толстыми сосульками; Лида подпрыгивает, срывает одну и сует в рот. Она хрустит этой сосулькой, как сахаром-рафинадом, и косится на меня насмешливым серым глазом.
— Хочешь?
— Хочу.
Сосулька холодит во рту, я перекатываю ее языком и смеюсь, и Лида смеется, а снег в саду лежит синий-синий, и старые яблони отпечатались на нем резкими черными тенями А потом Лида берет меня под руку, и мы отправляемся гулять. На занятия не нужно, мы уже не занимаемся — преддипломная практика, уроков сегодня, к счастью, нет у обоих, а на чужих можно и не сидеть, обойдутся без нас.
Не разбирая дороги, мы медленно идем по улицам, подолгу простаивая возле снегоуборочных машин и наблюдая, как они сгребают железными лапами снег и гонят его по бесконечным транспортерам в кузова самосвалов; едим горячие пирожки с повидлом возле универмага; в каком-то магазине пьем шипучую газировку; внимательно изучаем афиши театров и кино. «Король Лир», «Павлинка», «Большое цирковое представление в двух отделениях», старые ленты: «Волга-Волга», «Веселые ребята», «Общество рыбоводов приглашает вас посетить выставку аквариумных рыб, которая открыта в помещении Дворца пионеров».
— В кино? — говорит Лида.
— Нет, на выставку. Они же приглашают нас, понимаешь? Именно нас…
На выставке полно ребятишек и деятельных мужчин пенсионного возраста. Они толпятся у аквариумов, что-то горячо обсуждают и записывают в блокноты, а мы стоим, онемевшие, ошеломленные, — я даже не предполагал, что на свете может быть такая красота, и Лида, наверно, тоже не предполагала. Она сжала мое плечо и приоткрыла рот, на щеках выступил румянец.
За прозрачными стеклами, подсвеченные невидимыми электрическими лампочками, шныряли, парили, висели, чуть пошевеливая кружевными плавниками среди зеленых водорослей, причудливо переплетенных, словно деревья в дремучих джунглях, крохотные рыбки, похожие на раскаленные уголья, на зажженные фонарики, на цветы, на веретенца, на полосатые детские чулочки, на фантастических птиц и чудовищ из волшебных сказок. Иссиня-черные, как чертежная тушь, матовые, как старинное серебро, золотистые, как спелая рожь, пестрые, как набивной ситец, полосатые, как тигры или зебры, унизанные жемчугом, как кокошник русской боярыни, рубиновые, изумрудно-зеленые, розовато-фиолетовые… Казалось, все краски, все самые чистые тона, все самые удивительные формы, какие только существуют в природе, кто-то могучий и добрый выплеснул за эти стекла и вдохнул в них жизнь, и они дрожали и переливались, зажигая своим блеском глаза людей.
— Нам здорово потреплют нервы из-за веете, этого, — вдруг негромко сказала Лида, разглядывая шуструю малявку с пышным именем «данио рерио». — Могут даже не допустить к защите дипломов…
— Ну и что же, — пожал я плечами. — Защитимся на пару лет позже, когда все об этом забудут. А может, еще и обойдется. Сколько нам осталось — , апрель, май, июнь…
— Ты не боишься?
— Смешная… Я люблю тебя. Хочешь, я тебя поцелую.
— С ума сошел. Здесь же дети.
— Тогда давай уйдем отсюда, потому что, если я тебя сейчас же не поцелую, я разобью самый большой аквариум.
— А куда мы пойдем?
— Поехали в парк Челюскинцев. Там есть маленькое кафе, мы выпьем кофе.
— Ну, пошли. Но сначала посмотрим еще вон тех рыбок. Ух какие страшненькие…
«Страшненькие рыбки» назывались пельматохромисы крибензисы. Язык сломаешь, пока выговоришь…
44
Мы с Лейбой сидим на улице, в стороне от тротуара, под старым высоченным дубом с обугленной верхушкой.
Я рассказал Лейбе про Евзикова, и он ударился в философию.
— Сын мой, — говорит Лейба, зажав в крючковатых пальцах моток непросмоленной дратвы, — послухай старого человека. Смерть — это такая штука, что про нее не варта думать. Особенно такому хлопчику, как ты. Конечно, всему есть на земле свой срок. Но если ты прожил его честно, и не ховался за чужую спину, и работал, как все люди, — тогда это не так и страшно. Потому что ты не уйдешь весь в землю, что-то после тебя на ней останется. Ребенок, дерево, доброе слово… Но и старикам не хочется помирать, зачем же ты себе забиваешь голову… Надо жить, сынок, как живет этот дуб. Видишь, перун спалил ему шапку, а осколки побили всю кору, и дай нам с тобой бог столько денег, сколько в нем сидит железа. И нутро у него уже выгнило — я такое дупло весной замазал цементом, что собака залезла бы. А он живет, цепляется корнями за землю. Опять листики зеленые выторкнулись, и новые ветки выросли… живет. Вот так и человек должен жить. Цепляться за землю, пока цел хоть один корешок, и думать про жить, а не про умереть…
В Лейбиной речи перемешались русские, белорусские и еврейские слова; у него тихий, с легкой хрипотцой голос; иногда на середине фразы он надолго закашливается, но обязательно возвращается к ней и досказывает до конца.
Полдень. Жара. По булыжнику звонко тарахтят подводы, бородатые цыгане подхлестывают кнутами коней и громко перекликаются. На возах сидят женщины в ярких цветастых кофтах, копошатся дети — две недели табор стоял за городом, куда теперь лежит его путь?… Во дворе, напротив нас, Двойра развешивает белье и оглушительно поминает всех русских и еврейских святых — опять кто-то срезал у нее веревку и украл прищепки, скула ему в бок и всем его родственникам до десятого колена, только вчера купила новенькую веревку, а сегодня _опять позычай, хорошо еще, что соседи не какие-нибудь жминды, но что она скажет Ганне, если срежут и эту веревку?… Возле магазина, на самом солнцепеке, толпятся мужчины, оттуда доносятся взрывы хохота — это грузчики с мармеладной фабрики пришли в обеденный перерыв за водкой, выпили, а теперь рассказывают всякие байки, и начхать им на жару, потому что, когда тащишь на пятый этаж стокилограммовый мешок сахара, бывает и не так жарко, а сколько таких мешков приходится каждому перетаскать за долгий рабочий день…