На скулах у Ольги Максимовны вспыхивают пятна, полковник морщится, будто увидел солдата о расстегнутым воротом.
— Лидка, не паясничай, — строго говорит он. — Мать права, мы прекрасно управимся без тебя.
— Милые мои родители, — весело смеется Лида и кладет мне руку на плечо, — и мы ведь тут прекрасно управлялись без вас, мы вас даже не приглашали, вы приехали сами… Согласитесь, что в вашем положении начинать с ультиматумов просто неприлично.
…Мамочка милая, я никогда не догадывался, что у нее такой язычок! Как она разговаривает с ними, со своими обаятельными почтенными родителями… Неужели она не видит, что Ольга Максимовна уже надулась, как волейбольная камера, у нее даже шея покраснела, и полковник пыхтит, наверно, раздумывает, а не отправить ли меня на гарнизонную гауптвахту… Они ж сейчас взорвутся с таким грохотом, что мне уже не поможет ни одна больница на свете, даже кремлевская!..
Но Лидины родители, к моему величайшему удивлению, не взрываются. Видно, Ольга Максимовна хорошо знает свою дочь, гораздо лучше, чем я. Она нервно крутит в пальцах тлеющий окурок, — словно раздумывая, куда его все-таки бросить — в пепельницу или на пол. «Попробуй только кинуть на пол!»- отчаянно думаю я, хотя чувствую, что даже полслова не смогу ей сказать. То ли она догадывается, о чем я думаю, то ли вспоминает о том, что она культурная женщина, но Ольга Максимовна кладет окурок в пепельницу. Потом Лидиным жестом отбрасывает назад так же коротко остриженные волосы и говорит:
— Что ж, будь по-твоему. Можешь оставаться. — Словно она Лиде одолжение сделала. Я жду, что Лида встанет и сделает книксен, но она сидит тихо, умница, и правильно — зачем сразу лезть в бутылку, когда не знаешь, что они там еще припасли!
— Александр Васильевич, моя дочь — несколько не уравновешенная, взбалмошная девчонка (да что они сговорились с Костей, что ли?). Но вы, насколько я знаю, старше ее на целых четыре года (откуда она это успела узнать?). Что же касается жизненного опыта, то думаю, что эту цифру можно увеличить еще в пять раз (увеличивай хоть в стоило не говори такими деревянными словами!). Вы должны меня понять: я мать, а Лида у нас единственная (будто у меня целый гарем!)… Нас, признаться, обескуражило ее первое замужество. Оно было таким, как бы это сказать… скоропалительным, необдуманным. Лида даже не сочла нужным с нами посоветоваться.
Слова катятся, как машины по гладкому асфальту — не тряхнет, не качнет, даже не замечаешь, что готов задремать и загреметь под откос. Интересно, она заранее отрепетировала свою речь или так гладко импровизирует? Лида говорила, что она учительница, среди учителей несметное множество людей, умеющих без передышки говорить целые часы, — профессиональное заболевание… А впрочем, чего это я кривляюсь? Она же Лидина мать, у нее, наверно, сердце кровью обливается, когда она видит свою красивую дочь рядом с таким… с такой кочерыжкой, как я, — приходит в голову словцо Щербакова. Она мать и, конечно, переживает за свою ненаглядную доченьку, сколько планов она стоила, каких женихов присматривала, а тут Костя Малышев, а за ним я: есть от чего потерять голову и заговорить голосом хорошо отрегулированного автомата.
«Слушай, обормот, — приказываю я сам себе, — это чужая боль в твою душу стучится, слушай и не кривляйся. У тебя с Лидой своя правда, у ее матери своя, вы можете рукой махнуть на это дело — жили же твои родители, хотя дед и бабка так и не примирились с ними, и сто лет, может, прожили бы счастливые, если бы не война, вот и вы так проживете, но выслушать ее ты обязан без всяких фокусов. Слушай, это не кто-нибудь — Лидина мать говорит…»
— Когда Костик прислал нам телеграмму, я чуть с ума не сошла. Я терпеть не могу легкомысленного отношения к таким важным вопросам, как брак, семья, но эта современная молодежь… Одним словом, Александр Васильевич, вам нельзя слишком далеко заходить. У Лиды с детства утонченная натура, повышенная отзывчивость, она напичкана книжной романтикой, а в жизни, как вы знаете, далеко не все бывает так, как в книгах. Вот это человеческое сочувствие к вам, это естественное стремление как-то облегчить вашу участь она приняла за любовь. Надеюсь, вы понимаете, что жалость не самый подходящий фундамент, чтобы строить на нем крепкую здоровую семью…
Больше всего меня угнетает, что она говорит почти то же, почти теми же словами что я говорил себе сам долго-долго, даже в тот вечер, когда ко мне пришла Лида. Неужели люди похожи друг на друга, как школьные чернильницы-невыливайки, неужели они отличаются только формой носов и губ, а не способом мыслить?…
— Сейчас Лида ослеплена. Ей кажется, что, бросив Константина и придя к вам, она совершила акт величайшего самопожертвования, она упивается собственной добротой, а то, что ей казалось подвигом, обернется, обыкновенной глупостью, и вы будете первый, кто почувствует на себе ее результаты.
Ольга Максимовна преподает русский язык и литературу и, наверно, ненавидит своих учеников. Она считает их всех болванами и дегенератами и рассказывает им про Пушкина лениво-снисходительно — мол, все равно не поймут, и сама она его не понимает, Пушкина, и вообще как попадают в школу, к детям, такие черствые нудные люди? Вот ведь дал себе слово не кривляться, но разве ж можно так равнодушно кидать в человека булыжники и смотреть, как он корчится от боли, — больно же!..
— Я, очевидно, сейчас кажусь вам несправедливой и жестокой (неужели в довершение ко всему она еще умеет читать чужие мысли?!). Но, поверьте мне, я не могу иначе. Вы должны были удержать ее от этого опрометчивого шага как старший товарищ, как комсомолец, наконец: надо всегда уметь укротить свои чувства, не давать им волю…
Я чувствую, что эта пытка затягивается. Она говорит, и ей нравится ее низкий грудной голос и правильные слова, которые она произносит, она уверена, что этими словами сможет убедить меня в чем угодно, но я уже устал от ее разговоров, будто с Андреем целую ночь выгружал на товарной станции бревна с платформ — круглые, шершавые бревна, а рукавиц кладовщик не выдал, и бесцеремонно перебиваю ее:
— Короче, Ольга Максимовна, чего вы от меня хотите?
49
Когда- то вся наша улица, да что там улица, можно сказать, весь город знал ее имя, но потом пришли немцы, и она спуталась с лейтенантом из комендатуры, и у нее не стало имени, — одна лишь кличка, как у шелудивой собаки: немецкая подстилка.
Он был совсем мальчишка, этот лейтенант, белобрысый, с острым кадыком и белесыми поросячьими бровками; он и в подметки не годился Степану Калюге, ее мужу; но Степан был где-то там, на войне, а может, его уже и вовсе не было в живых, Степана; может, такой вот щенок уже давно прошил его очередью из автомата; а этот был здесь, и она спуталась с ним. И вся наша улица презирала и ненавидела ее даже сильнее, чем самого лейтенанта: чужак, захватчик, фашист, от него никто ничего не ждал, кроме подлости, а она родилась и выросла на этой улице и когда-то улица любила ее и гордилась ею, — разве есть на земле что-нибудь постыдней предательства…
Если бы она оказалась просто потаскухой, одной из тех размалеванных потаскух в пестрых, с глубокими вырезами, платьях, с высокими, на немецкий манер, прическами в колбасках-локонах, с визгливыми голосами и голодными вороватыми взглядами… если бы она оказалась одной из потаскух, которые появились на центральной улице города, Социалистической, едва ее переименовали в «Гитлерштрассе», всем на это, как говорил кузнец Данила, было бы наплевать и растоптать: какого только дерьма не повылазило в войну из затхлых клоповников. Но она не таскалась с офицерьем по ресторанам и не отбеливала каштановые волосы перекисью водорода, чтобы походить на Лорелею. Не меняла каждый день кавалеров и не вставляла в разговор исковерканные немецкие слова. Она просто жила со своим лейтенантом, словно он, а не Степан был ей законный муж, — разошлась с одним, вышла за другого, экая невидаль… Словно этот другой не был заклятым врагом всей нашей улице, всему нашему городу, всей нашей стране, хоть и не допрашивал сам, не пытал, не расстреливал, а только переводил — где и когда он умудрился так здорово выучить русский язык…
Жили они ровно и тихо, не задевая соседей. По вечерам лейтенант возвращался домой и у него были устало опущены узкие плечи, словно он весь день простоял у столярного верстака или у кузнечного горна, и она встречала его у калитки, и целовала на виду у всех, и брала из рук черный кожаный портфель. Потом он долго плескался под умывальником во дворе, повизгивая от удовольствия, и она стояла рядом с чистым рушником, а ее старуха-мать раздувала на крыльце самовар, желтый, блестящий, с вмятиной на боку: лейтенант очень любил чаевничать, сидя на крыльце в нижней рубашке и мягких домашних шлепанцах; он прихлебывал из стакана чай маленькими глотками, точь-в-точь, как это когда-то делал Степан Калюга, и крутил патефон, который стоял рядышком, на табуретке, — по пять раз подряд одну и ту же пластинку — «Катюшу». Когда-то ее тоже звали Катюшей, еще до того, как она стала немецкой подстилкой, и она прижималась к этому лейтенанту, и робко смотрела на него снизу вверх, готовая по первому его знаку сорваться и побежать хоть на край света, и кузнец Данила, который жил напротив них, плевался и выходил закрывать ставни, хотя солнце еще и не думало заходить, а достать керосина было трудней, чем хлеба.